А он взялся. Встретились как-то под Янишаром. Тот, по обыкновению своему, — босой, с посохом, на плечах ряднина до колен вместо рубахи. Помнится, когда он так ходить начал, по округе слух шел, что под рядниной и штанов нету. Мужики даже побить собирались, чтоб не охальничал. Но штаны были — Яша это совершенно точно знал. Тогда, под горою, сказал:
— Умру — на Янишаре хочу лежать.
Вроде бы в шутку сказано, а вышло, что по-серьезному. Яша тогда ответил:
— Тама, Максимильян Ляксандрыч, скала одна. Там могилки не выроешь.
— А вот от вершинки чуть правее и ниже, в седловинке... Легкая там земля.
Землю он знал, слышал ее ступнями своих больших ног, округлую, тугую и горячую, с шершавинкой колючих трав и каменной крошки. Иногда ему казалось, что земля чуточку прогибается под шагом, и это было удивительно. Он останавливался, присаживался и трогал ее ладонью, ощущая шелковистость и тепло, которое есть в каждом человеке, как воспоминание о теплом теле матери, его вскормившем.
Он подолгу сидел на сухой траве, улавливая пыльные запахи тысячелетий, слыша в себе древний ритм гекзаметров и ощущая полное слияние с землею, с ее прошлым, как далеко бы оно ни было. Синие, а иногда лиловые, часто прозрачные и погруженные в вечерний, вечный и словно бы нездешний свет, близко подступали к его глазам горы Карадага. И он, к удивлению своему, находил в ломаных линиях утеса абрис своего лица. Громадную шевелюру вовсе седых волос (а ему шел тогда только пятьдесят пятый год), окладистую бороду, почти касавшуюся воды. И принимал это как один из знаков великой тайны, которой окружен человек со дня своего появления на свет, и потом, и до, и после в том великом круге, которое свершает не подвластное мысли движение. И разум не волен охватить его потому, что сам есть порождение этого движения. И только немногим дано чуть-чуть прикоснуться к этому. Он прикасался. И линия горизонта, проходившая там, где древний Понт, соленый и нежный, сливался с небом, вдруг выгибалась, и он как бы видел тот великий круг, в котором нет ни начала, ни конца, а только их сопряжения, и где море, небо и земля одно целое в вечном, но не роковом движении.
Это он пытался передать в стихах, но слов должных не находилось, и тогда он брался за краски, стараясь ими выразить то, что происходило в нем, о чем он мыслил и как видел этот Карадаг, эту степь, холмы и горы, но краски были тоже бессильны.
С годами он стал чувствовать, что не выраженное словами каким-то удивительным образом все равно наполняет стих, а звучащий в нем древний ритм гекзаметров рождает какой-то новый, единственный и свой. То же происходило и с красками. Он слышал это и понимал. Но окружающие, словно бы сговорившись, знали в нем совсем другого, они странным образом были лишены слуха и зрения. Он жалел их и прощал, и если пытался объяснить что-то, то объяснял совсем иное, зная наперед, что надо объяснять. Но один из его многочисленных спутников не был равен ему, а вернее, не был созвучен, а если еще точнее, не слышал постоянно звучавшего в нем, и даже не в нем, а в сфере, его окружавшей. Только одна девочка — хрупкая и святая, одаренная необычайной красотой и тела и духа, но обреченная на скитания по пустыням человеческих душ, знала его таким, каким он был, слышала и видела тот его мир.
— Помер-то с чего? — спросил Щербатый. Они присели у моря, прежде чем начать подъем в гору. — Человек от трудов помирает, а ему-то с чего?
Солнце уже опадало за гору, и они сидели в тени, но гребень Карадага все еще был жарко залит светом, и этот свет, распыляясь, струился и стекал в долину густой и словно бы сладкий. Далеко за Хамелеоном солнце лежало на море и освещало гряду гор, там свет был ярок и прост.
— Он писал... — сказал Яша. — Писатель...
Щербатый хмыкнул, засмеялись и двое других.
— Писатели в Москве да в Ленинграде живут. Сюда на дачу ездють... А он...
Яша прервал:
— По-твоему получается, что тебе-то и вовек не помереть.
— Я работаю, — хмыкнул Щербатый. — Вот ему же могилу иду рыть. Что, не дело?
Яша промолчал, по опыту знал, что Щербатый только и ждет, чтобы с ним заспорили.
— Советская власть каждому назначение дает по справедливости. И мне как бывшему пролетарию...
— Пойдем, — сказал Яша, поднимаясь.
Щербатый, нимало не смутившись, что его вроде бы и слушать не хотят, продолжал свое, размахивая руками. Шел он налегке, уступив кирку молодому малому, молчаливому и угрюмому. Тот нес еще и лом. Солнце садилось за гору, а они поднимались. На полгоре Щербатый замолчал, засипели его прокуренные легкие.
Алое, в прозрачной и тонкой, совсем износившейся оболочке солнце лежало на холмах, чуть даже приплюснутое снизу и жидкое. Вот-вот прорвется оболочка, и то живое и жаркое, что заключено в ней, вытечет совсем, как вытек однажды глаз у лошади. Яша видел это маленьким, и до сих пор это пугало.
Поднялись на гору, а солнце благополучно скатилось за дальнюю гряду, и в мире наступили сумерки.
— Это что ж, он сам себе сидельце сделал? — спрашивал Щербатый, присаживаясь на подобие скамьи, вырубленной в камне.
— Сам... Отсюда миром любовался...