Закрыть, что ли, форточку? Похолодало… Вовка откинул полу тулупа, прошлепал босыми ногами к окну, но передумал, — надо закаляться! — вернулся и лег. Опять он подумал о том, что нет у него до сих пор друзей в этой школе, в новом классе, и что это, наверное, такие люди, как его отец, увлеченные, себя забывающие в деле, это только они легко друзей находят и не очень-то жалеют, если вдруг теряют, рвут, разочаровываются в них. А у него самого, — он не отец, хоть и старается подражать ему во всем, он себя помнит, — у него с друзьями была и будет всегда напряженка, ну, может, не то чтобы напряженка, конечно, но сложности были и будут, это точно. И Вовка даже знал эту свою слабость, а может быть, и не слабость — просто особенность. В общем, всегда он сомневался в чем-нибудь, задумывался… Вот позвали его мальчишки из нового класса сорваться с уроков в «Баррикаду» на какой-то американский боевичок, в котором небось много стреляли и гонялись друг за другом на роскошных автомобилях, а он не то чтобы отказался, но как бы задумался, задался вопросом, мол, что да как, мол, не было бы хуже… И мальчишки сорвались без него, а Вовку, он знал точно, автоматом перевели в разряд пай-мальчиков, которые в школу ходят, оказывается, за тем, чтобы учиться и получать хорошие оценки. И как Вовка ни утешал себя, мол, зачем туда еще и ходить, в эту школу, а было почему-то обидно, и поезд ушел, и друзей у него до сих пор не было. Или пытали его недавно на предмет новой музыкальной волны, выясняли, рубит ли он в тяжелом роке и что вообще предпочитает слушать. И тут он не порадовал, оказался, как говорится, не на уровне, стал излагать то, что говорил ему о современной музыке отец, мол, толкает человека к самоубийству, к насилию, пробуждает самые темные, низменные инстинкты… Сначала ребята слушали его, раскрыв рты, особенно когда он перешел к металлистам, — все ведь в этой школе, как оказалось, прямо помешаны были на металле, — короче, когда он сообщил им, что металлические их браслеты и пояса с шипами и заклепками изначально предназначены для добивания раненного в свалке человека, когда перевел им слово «панк», которым в Англии называют проституток, а в Штатах подонков, тут уж его освистали и засмеяли, как последнего лгунишку или как сумасшедшего. Вон и Груня окрысился на него сегодня, стоило только Вовке чуть-чуть задеть, лягнуть этот их рок. Виноват он разве, если от своего отца знает о роке то, чего другие пока не знают? Проведали бы они, что у него вообще нет даже магнитофона, лопнули бы небось от презрения. Можно было, конечно, и вообще без друзей — подумаешь! — ему и одному, и с отцом и его друзьями было интересно, столько забот теперь, столько дел, но было все-таки обидно, то есть даже не обидно, а несправедливо как-то: ну чем он хуже других, самых обыкновенных мальчишек, хуже Груни даже?
Грушенков тихонько открыл общую дверь своим ключом, переобулся, стараясь не греметь ботинками, и на цыпочках прошел в кухню, не зажигая даже света в коридоре. Время было позднее, мать, наверное, уже спала, а если нет, то, услыхав его, конечно, явится сейчас, разорется, как всегда, будет спрашивать, сделаны ли уроки, и вообще приставать с вопросами, вымещая на нем скопившиеся за день на работе раздражение и злость. А у него еще, если уж до кучи, нос разбит и морда небось, несмотря ни на что, счастливая. Все это тоже непременно должно вызвать у матери новые вопросы… Так что лучше уж совсем на глаза ей не попадаться.
Только он, значит, свернул по коридору к кухне, как голос матери нагнал его в потемках:
— Ты, что ли, Груня? Куда? Есть хочешь? Ждала тебя, ждала…
Что-то почудилось ему новое, теплое и таинственное, в ее обычно скрипучем, ворчливом, готовом сорваться на крик, на истерику, на бесконечные упреки голосе, и Грушенков чутким, почти звериным чувством мгновенно уловил это и понял, что ругать его мать, кажется, не станет. Она прошла следом за ним в кухню, разогрела макароны с мясом и подала их на стол в широкой, с цветочками и букетами, в любимой тарелке Грушенкова. Пока он ел, торопливо и жадно, потому что страшно, оказывается, был голоден, мать загадочно, томительно молчала, теребя беспокойной рукою край клеенки на кухонном столе и изредка взглядывая на Грушенкова со странной робостью и даже как бы с любовью. Замуж, что ли, собралась?..
— Ты чего, ма? — не выдержал, спросил он наконец, едва справился с макаронами.
— Ешь, ешь… — заботливо проговорила мать и подложила ему еще макаронов, налила и пододвинула чашку киселя, любимого его киселя, молочного.
Впрочем, тут уж она совсем его удивила, погладив, как маленького, по голове, но сразу, словно устыдившись своей ласки, отдернула теплую легкую ладонь.
— Не, ма, ты скажи, а… Чей-то ты, ма? — заканючил, совсем уж осмелев, Грушенков. — Что с тобой? Ну! — потребовал он уже настойчивее, потому как что-то нехорошее вдруг почудилось ему за всем этим, какая-то опасность, которую боязно было и определить, и он лишь всем существом своим привычно напрягся: не с Серегой ли, с братом, случилось что?