Потом спустился с шестого этажа на дремлющую улицу, стал подниматься на холм Монмартр. Дома начали редеть, стоптанные камни ступенек кончились, тропинка петляла, поднималась в гору. Он задыхался, торопился — хотелось увидеть с холма рассвет. И солнце брызнуло, окрасив в нежно–розовый цвет Венсенский лес, раскинувшийся слева. В жемчужном, подкрашенном солнцем тумане крыши убегали сплошным потоком вниз, к Сене, и потом снова карабкались вверх — к Монпарнасу… Немногим дано видеть такую красоту. И Коверзнев восхищался Парижем. Но, восхищаясь им, повторял только что услышанные стихи о другом городе, который был для него самым прекрасным на свете:
Санкт — Петербург — гранитный город,
Взнесённый славой над землёй,
Где небосвод почти распорот
Адмиралтейского иглой.
Как явь вплелись в твои туманы
Виденья двухсотлетних снов,
О, самый призрачный и странный
Из всех российских городов!
И майской ночью в белом дыме,
И в завыванье зимних пург
Ты всех прекрасней, несравнимый,
Блистательный Санкт — Петербург!..
Солнце поднималось выше, начала подсыхать роса на траве, а он всё сидел, обняв колени руками, не выпуская из зубов погасшей трубки. Потом подумал о мансарде, где никто его не ждал, и ему не хватило мужества идти туда. Он спустился вниз и миновал свою улицу, которая уже пахла булочками и кофе. Сонные рабочие устремлялись к автобусам и метро. Усатые женщины торговались у лотков с мясом и зеленью. У обочин стояли тележки с огромными колёсами…
В открытую дверь было видно, как толстый хозяин с волосатыми руками разливает чёрный кофе из пузатого чайника. Коверзнев прошёл к прилавку, пропахшему чесноком и виноградной лозой; стоя рядом с холостяками, у которых, как и у него, не хватало мужества приготовить дома завтрак, выпил чашечку крепкого кофе.
В полицию ехать было ещё рано, но Коверзнев всё–таки спустился между двумя столбиками–фонарями к экспрессу метро. Под изразцовым сводом просмотрел газетные заголовки, сел на поезд Норд — Зюд и помчался вниз, к центру Парижа. Бурлящий людской водоворот выплеснул его на Плас Опера. Но даже здесь, в центре Парижа, где нескончаемыми встречными потоками катили машины по Большим бульварам, где толпы людей, извергаемые из метро, осаждали автобусы, — даже здесь он сейчас думал только о Петрограде.
Он резким движением выбил пепел из трубки, сунул её в карман и решительно направился в полицию.
Ему до мельчайших подробностей была знакома эта приёмная, многие из чиновников озабоченно кивали в ответ на его приветствия, и он не чувствовал здесь унижения, которое было написано на лицах просителей. Но он уже не надеялся получить заграничный паспорт. Действительно, ему снова отказали, сказав, что придётся подождать.
Выйдя на солнечную улицу, Коверзнев в ярости сжал зубами трубку, словно пытался её перекусить. Подумал о Белецком… Нет, Белецкий не годился — он олицетворял собой всё, что так было ненавистно Коверзневу… Он перебирал в памяти всех своих знакомых и убеждался, что никто ему не мог быть полезным. Не идти же ему, в самом деле, на поклон к великому князю?.. Жизнь уходила, как песок меж пальцев…
Так день за днём он продолжал обивать пороги полиции. Он умолял, льстил, даже пробовал угрожать и ругаться, но всё было напрасно.
Он старался затопить тоску вином, швырял деньги направо и налево. Периоды запоя сменялись периодами писания писем Нине. Он ежедневно отсылал их — огромные, похожие на дневники. Но ответа не было, конечно, как и прежде… Он запирался дома, искусственным одиночеством подогревая своё отчаяние.
Погода испортилась, с Ла — Манша подули солёные ветры. По вечерам овернцы торговали жареными каштанами. Коверзнев останавливался около их жаровен, грел горячими плодами замёрзшие руки. Моросил дождик, заставлял поднимать воротник коверкота. Коверзнев часами бродил под расплывавшимися в измороси фонарями, глядел на их молочное отражение в асфальте и думал, думал о Нине…
Жена вставала в его памяти — тоненькая, светлая, хрупкая.
У Лиды неожиданно открылся туберкулёз. Пуля, пробившая её лёгкое, напомнила о себе через три года. Скорее всего, болезнь давно тлела в её груди, но девушка, захваченная бурным водоворотом этих лет, не обращала на неё внимания. А напряжение и голод дали в конце концов себя знать.
Лида сразу осунулась, щёки её ввалились, яркий румянец рдел на них двумя пятнами. Она часто заходилась в кашле, виновато прятала от Никиты окровавленный платок, но бросить работу в Петроградском Совете никак не соглашалась.
Слушая, как Лида доказывает врачу, что ей ещё хуже без дела, Никита в душе соглашался с её доводами.