Черчилль завершил этот раздел арией на тему глупости Японии, решившей воевать одновременно с Соединенным Королевством и Соединенными Штатами. «Кем они нас считают?»[670] – вопросил он. Это было очень по-американски –
Той ночью Черчилль встал с постели, чтобы открыть окно в своей комнате, выходящее на Белый дом. Внезапно он начал задыхаться и пожаловался врачу, ездившему вместе с ним, на «ноющую боль над сердцем», которая «отдается в левую руку». Врач понял, что премьер-министр перенес нечто вроде небольшого сердечного приступа, но на словах преуменьшил значение случившегося, поскольку у Черчилля и без того хватало забот[672].
Так и было. В течение недели Черчилль действовал так, словно его предложение американцам было принято и следовало узаконить отношения. В записке своему кабинету он сообщил, что в какой-то момент счел необходимым уступить пожеланию американцев, и объяснил: «Мы уже не одиночки, мы состоим в браке»[673]. Человек, никогда никому не прислуживавший, лично катил инвалидное кресло Рузвельта, когда они отправились пить вечерние коктейли – их смешивал президент. Это было намного больше, чем обычная встреча в верхах. Черчилль провел в Белом доме полных две недели. Он обедал с Рузвельтом и Гарри Хопкинсом в течение тринадцати из этих четырнадцати вечеров[674].
Обхаживать американского президента не было для него столь естественным делом, как Черчилль сумел это представить и в тот момент, и позднее в мемуарах. На более раннем этапе карьеры он иногда допускал антиамериканские высказывания, по крайней мере, в личных беседах. В 1928 г. после речи президента Джона Калвина Кулиджа о том, что европейцы должны выплатить Соединенным Штатам военные долги, Черчилль в кругу друзей дал выход своему недовольству американцами. «В тот вечер Уинстон очень свободно высказывался о США, – записал в своем дневнике приехавший погостить Генри Джеймс Скримджор-Уэддерберн, будущий граф Данди. – Он считает, что они бесцеремонны, изначально враждебны к нам и стремятся доминировать в мировой политике»[675].
Черчилль писал жене: «Моя кровь тоже закипела при заявлении Кулиджа. Почему бы им не отстать от нас? Они выжали из Европы все до пенни; они говорят, что не собираются помогать; бесспорно, они могли бы предоставить нам самим решать свои проблемы». В тот же день Клементина, жившая в загородном доме, в ответном письме предупредила его о слухах, будто его могут передвинуть с поста канцлера казначейства в кресло министра иностранных дел, и прозорливо заметила: «Думаю, было бы хорошо, если бы Вы перешли в министерство иностранных дел, но, я боюсь, Ваша всем известная враждебность к Америке может этому воспрепятствовать. Вам стоило бы попытаться понять Америку, приручить ее и заставить ее полюбить Вас»[676].
В 1940-х гг. он займется именно тем, что советовала его мудрая жена. Возможно, самая искренняя запись в его мемуарах посвящена работе с Рузвельтом: «Я самым тщательным образом культивирую свои личные отношения с ним»[677].
Стремление подлизываться не было свойственно Черчиллю, но он делал это, потому что был вынужден. Это была военная необходимость, но на родине его коллеги все замечали и содрогались от отвращения. «Мы слишком пресмыкаемся перед американцами, – сердился свояк короля. – Недавние телеграммы П [ремьер-] М [инистра] Ф [ранклину] Д [елано] Р [узвельту] почти тошнотворны своей сентиментальной и раболепной льстивостью»[678].
Реакция Оруэлла на Перл-Харбор выглядит заметно более скептической по отношению к американцам. Если среди лондонцев усилились пророссийские настроения, то, заметил он, «соответствующего усиления проамериканских чувств нет, наоборот»[679]. Причину этого он видел в том, что «наш новый альянс попросту сделал очевидным сильнейший антиамериканизм нашего узколобого среднего класса».
Как бы то ни было, в том, что касается Америки, Оруэлл поменялся ролями с Черчиллем: он стал пренебрегающим фактами романтиком, а Черчилль – прагматичным реалистом.