Два дня не давал потом оттащить мертвого. Чаруся, где сына его убили, не скоро засасывала. А как засосала чаруся Федотку — и Волчатник исчез.
Все лето не было слышно о Волчатнике. Решили извековцы, ушел он куда-нибудь. Утешали друг друга:
— Нелегко ему стало в наших местах. Двух сынов потерял.
А другим не верилось, предостерегали они:
— Не таков Волчатник, чтоб в покое нас оставить, того и жди — объявится.
— Придумает чего-нибудь.
— Рабочая пора подходит, хлебишко последнее не сжег бы.
— Караулить надо.
Как-то в сборне решили: по десять человек караулить село всю рабочую пору, по ночам.
Напрасно ждали урожая извековцы. Напрасно серпы готовили. Совсем уж собрались в поле выходить, зерно на зуб пробовали: денек-другой постоит, да и начинать пора. Расшалился как-то ночью ветер. По лесу мчался, бешеный, сосны валил; падали сосны и сучьями, как костями, хрустели. Вырывался на поле, рожь жестоко мотал. Вслед за ветром лезла по небу черная туча.
У самого леса заметили караульщики пламя. Пока тревогу забили, половодьем широким раскинулся огонь и к селу тянулся. Рвал ветер горящую рожь и жгутами огненными в небо бросал. Силился пожар все темное небо заревом осветить, а оно в сопротивлении почернело, будто злилось на него, что покой нарушил.
Видели сторожа в заревом свете, как бежал, пригибаясь к земле, человек, выкошенные луга пересекал. Догадались, дико закричали:
— Волчатник!.. Волчатник!..
— Лови его!..
— К трясине побежал!.. Туда!..
— Туда!.. Бежите!.. К избенке!..
Забыли о пожаре извековцы в злобе звериной — хлеба под самые овины придвинулись и ветер на село, — схватывали, что попало, и с ревом по лесу неслись.
— В трясину!.. К избенке!..
Не ошиблись. Верно: к чарусе направился Волчатник.
Должно быть, заспешил он, либо память плохо служила после страшного дела, только оступился он с тропы. Прорвалась под ним зеленая чаруся, цепко за ноги схватила и медленно вниз потянула, жадная.
Извековцы подбежали — уж по пояс увяз Волчатник. Убить хотели некоторые, другие остановили:
— Стой! Стой! Не стреляй. Пусть казнится, душегуб проклятый.
И Волчатнику кричали, будто муки его желали:
— Что?.. Внизался?.. Как там, не сладко, поди?
— К утру, гляди, весь уйдешь туда.
— Тину хлебать будешь, сыновей там не обидь!
— Может, жердочку бросить тебе? А?..
Над ними зарево висело, и от этого в густых вершинах сосен прятались красные «зайчики», а ветер ловил их там, сучья ломая.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Подбежал огонь к селу и галками запрыгал с избы на избу. Смерчем свивался в небе, а по низу уж за село языки вытягивал и вылизывал жнивье.
В страхе бежали от него бабы, ребятишек теряли. Скот метался в хлевах. Между горящими избами бегала девочка, за волосики хваталась. В полуверсте чувствовался жар. Ближе — рубашка загоралась. Скоро прогорали смолистые, бревенчатые стройки.
Перед рассветом хлынула туча дождем. Затих пожар.
От села — колчужки дымились, а поле, где рожь вечером гнулась, будто кто черным сукном затянул.
Страшные были минуты извековцам, а про Волчатника вспомнили. Утром отправились туда.
По плечи всосала его тина. Обгорелым пеньком чернело лицо на зеленом бархате чарусином. Памяти, видно, не лишился. Стонал глухо.
Стояли над ним извековцы — немые.
Когда старик кончил рассказывать (я очень мало изменил характер его речи), я составил сломавшуюся от сырости папироску и у меня промелькнула мысль написать рассказ. Старик оборвал мои мысли:
— От табачишшем ты зря займаешься. — И добавил: — Кой место ты куропатей стрелил — наше Извеково раньше было. Теперь Горелью прозывают, а избушку вот эту (он пальцем ткнул в сено) Волчатникова верея зовут у нас.
Я закурил. Старик закашлялся и сердито уронил:
— З л о б а ч и - и.
К извековцам ли с Волчатником это относилось или к курильщикам — не понял я…
От дыма старик высунул голову из-под стога и посмотрел на мокрущие облака. Я слышал только, как пулькала тина на болоте: пульль… пульль…
Алексей Романович Минин, неграмотный коммунист, много думавший о своей смерти, однажды проявил, несвойственную ему сообразительность и храбрость: на большаке ночью он задержал двух спекулянтов, показав им портмоне вместо револьвера и щелкнув замком, как предохранителем браунинга.
В ячейке ему стали говорить:
— А ведь ты, Романыч, крепчей делаешься с каждым днем. Ишь ведь, румянец у тебя — будто мак расцвел!
В ответ Минин сухо кашлял, сильно надавливая на грудь ладонью, и опускал голову, точно стыдясь, что на рябом его лице такой жуткий румянец.
В ячейке стояло огромное зеркало из барского дома. Оставаясь один, Романыч глядел на пунцовые пятна своих щек и чувствовал смятение, подобное тому, какое испытывал в дни юности, когда смотрел на закат, на дождевые облака, похожие на чудовищные клочья ваты, подмоченные кровью.
Еще больше он поражался чрезмерной яркости своих глаз. Он уходил от зеркала, испытывая едва ощутимую душевную боль и тоску.
Ему казалось, что он проглотил тонкую, как детский волос, иголку, и она, покалывая, блуждает в нем.