И шагнул к дверям. Твердо, решительно шагнул. Я вдруг перестала опасаться, что в сенцах кто-то уж притаился. Думаю, глупости, секундочка одна, разъединое мгновение прошло, пока я возилась с самоваром. И обрадовалась, что успеет Петруша ускользнуть. Полегчало мне. И вдруг от самой уж двери как бросится Петя опять к отцу, да не достал до лавки, а на пол хлыстом грохнулся, подполз на четвереньках и опять повис. Как я его оторвала тогда, какими силами, какими муками — не помню, не передам, не опишу. В сенцах Петруша отрезвился быстро, совсем как бы неожиданно, и уж об отце ни слова больше со мной.
— Мама, тише… Слушай, мама, если к тебе кто-нибудь придет от меня… Да, мама, а дверь, вот эта на двор, не заперта? Уличную я запер сам. Если, мама, от меня придут, «полушубок» мой спросят. От меня, значит. Ты у себя тогда где-нибудь, в риге там, в конопле… Понимаешь, мама?
— Соколик, соколик мой!
— Потом слушай, мама. Постой… Тише… Нет, показалось… Постой… Тсс… Нет. Вот еще что, мама: Маню Казимирову ты… Это хорошо, что она… Я уж знаю, знаю, вот скажи ей, мама, — и вдруг дрогнул мой соколик, затрепетал весь, голос осекся. Таким маленьким, совсем чупитошным почувствовала я его у себя в руках, таким, таким вот — штанишки, штанишки с прорешечкой. Поняла все, почуяла все, да и он, знать, понял, что я догадалась, совсем обмяк.
— Мама, ужели теперь она? Ужели нам, таким, все отрезано, все закрыто?
Тут вот и подоспел предатель. Я не знаю, услышал ли их Петя сразу, но я-то уловила еще шепот:
— Со двора, двором убежит. Я знаю. Я знаю где!
Говорят, что только у змеи нет совести, нет жалости, да вот у Захряпина, пожалуй. А я вот поручусь, что у этого кобеля, у урядника, что-то оказалось: совесть ли передо мной, жалость ли? Только уверена я, что он как вроде мне знак подал, загудел погромче, чем следовало:
— Нельзя! При покойниках обязана быть вежливость.
Петя — во двор. Стучат. Я открыла. Урядник прямо в избу:
— Понятой где? Понятой? Сгною!
А Захряпин-вшивик сразу же на двор да как завизжит откуда:
— Вот он! Вот он!
— Петя, Петруша!
Бросилась я во двор: «Отобью, думаю, у обоих вырву. Загрызу обоих, а вырву». И урядник тут же. А Захряпин труса дал, к сенцам жмется.
— Там он, там он. В углу, на сваю прыгнул, там, там…
И урядник оробел. Не посмел в темноту броситься за Петрушей, а только саблю вытащил, о косяк ею стучит.
— Выходи, Петр. Выходи, хуже будет.
А я — дура, дура набитая! — ну зачем, спрашивается, я сунулась? Думаю: «Где он, где?» Бегом туда, в темноту, бегом.
— Петя, — шепчу, — Петя.
А урядник из сеней кричит:
— Освети нам его, слышишь! Тебе говорят, освети!
Слышу, да только не тебя. Слышу, как Петруша в соломенной пелене дыру пробивает.
— Сейчас, — говорю, — сейчас.
А Захряпин и тут поспел. Спичек целый пучок чиркнул, чиркнул кобелю под хвост. Осветить не осветил, а только себя же с урядником ослепил. Тут я ясно слышала, как Петя шаркнул о плетень ногами уж с наружной стороны, потом спрыгнул, побежал, а вот и шаги его заглохли вовсе.
Я тогда, помню, на небо взглянула из нашего узкого, темного дворика.
Звезды… звездочки-снежинки!
Сколько их, сколько их!
…Дней пять спустя после похорон Ефима я совсем поднялась с постели и уговорила-умолила Маню Казимирову проводить меня на погост, на свежую могилу. Там я и заикнулась ей впервые относительно Петруши. Только до сих пор и говорила моя девка, только до этих моих слов и щебетала, касатка. Лишь я намекнула — конец: как ключ в воду, умолкла.
— Желанная моя, пригожая моя, скажи мне, скажи матери!
Нет! Поникла вся, только отодвинулась от меня да пересела на самое изголовье чьей-то чужой могилы.
Погост у нас в поле, за селом. Весь он обсажен ветлами, такими низкими, хилыми, безрадостными. Ветер тогда был сильный, хотя и теплый ветер. И вот сидит она, Маня, поодаль меня, в черную шаль глубоко закуталась, бледная вдруг сделалась, неподвижная, а над ней, над самой ее головой, ветер хлещет ветками, опушенными в желтые барашки. Так и стегает, так и свистит, словно оборвать их хочет. И взгляд у Мани установился такой странный, что я оторваться не могу, а она меня и моего волнения не замечает вовсе в своем оцепенении, да и ничего не замечает, да и не может заметить. Вдруг на лице ее как будто улыбка скользнула, да так на этой улыбке и замерло опять лицо. Вот тут я впервые подметила, что улыбка вот такая, как появилась и замерла тогда на Манином лице, может выразить такую печаль, такую горечь, тоску, что, кажись, душа у любого может вспыхнуть на этом моменте, запечатлеть эту Манину горчайшую улыбку, с этими ветловыми веточками, с ветром, да так и окаменеть до конца жизни. Поднялась я потихоньку да незаметно побрела с погоста и оставила ее одну.
Иду и думаю: «Не надо оглядываться, не надо, никогда не надо искушать то, в чем уверилась сразу и твердо».
Легко у меня на душе стало, радостно, прозрачно, словно бы душой моей ветер, как веточками ветловыми, играет.