Запаршивели лошади, дохнуть начали, падать начали, — властям лишь бы избавиться от них, от себя спровадить.
Когда Михайло вызвался табун прогнать в Тамбов да получил такую бумагу от властей, по которой он не обязан отвечать, если дорогой лошади упадут, и когда он меня, да брата своего Федьку, да еще четверых нарядил на этот путь, — вот тогда я и насмотрелась страстей. Вот с той поры и запала мне, а теперь и открылась некоторая хитрость в жизни.
Видал ли кто-нибудь из вас такой огромный табун совсем голодных лошадей? Таких голодных, что вороны целой тучей собрались к ним да так день и ночь караулили?
Помню, рано-рано утром мы выгоняли за город наш табун. Вороны рев подняли, вороны крик подняли, да уж не летят, а только пересаживаются с одной лошадины на другую, на самую холку, словно бы вынюхивают, которая скорее упадет. Кажись, вот-вот живых начнут долбить.
А лошади, а страдальцы мои, вытянулись лентами за нашими верховыми да так и идут, опустив головы низехонько, покорно да глухо постукивают копытами по гололедице, идут, качаются, на ворон уж никакого внимания.
И вот что я тогда заметила: в город Тамбов мы и ста лошадей не привели, а в поле, по дороге у нас ни одна лошадь не упала. А уж как в село табун войдет, тут, которая изнемогла вконец, подойдет к забору или к воротам, боком привалится, сейчас же и рухнет — и конец. И ворона тут же в глаз ей клюв свой поганый запустит.
А остальные дальше — ни упавших не заметят, ни в сторону не бросятся, не оглянутся, не заржут.
Откуда такая покорность? На чем она держится, на чем крепится? Ученые свои мысли да разные рассуждения из книг вычитывают, а мы, вот такие, как я, вот из этих картин и собираем, плетем свой разум, свою душу.
В тот вечер, подстерегая Михайлу, я и открыла себе вдруг сравнение, что все люди, все-то мы как раз похожи на этих лошадей: идем-бредем покорно, смирно, ни вбок, ни назад, ни в сторону: как тронулись, так и течем. А у нас уж и ноги дрожат, а на нас, живых, уж и ворона примостилась да своим железным клювом выстукивает нам голову, заранее кусочек лакомый облюбовывает.
А там уж и село, а там уж и забор чужой…
Так к чему же, думаю, все это? Так уж лучше конец сразу, если не в сторону, если не на волю? А уж раз главный пункт моей жизни наступил, так когда же, как не теперь, рвануться в сторону из этого проклятого табуна?! Чего же мне теперь, чего же мне жалеть-то осталось? К чему же я тут, в этом табуне, привязана, когда я в себе самой еще как раз самую силу, самую жизнь чувствую? Ну что, что мне мешает? Вот Михайлу сейчас подкараулю. Кто мне запретит заманить его, затуманить его да на все пойти, лишь бы цели своей достигнуть?..
В этот час и сверкнула у меня мысль померяться, потягаться с Манечкой Казимировой. Не знаю, что у меня было главным: первенец мой ненаглядный, зависть ли моя тяжкая на нее, на глаза ее чудотворные, ревность ли какая-то непонятная, необъяснимая, или уж злоба на то, что всю молодость свою первую я плелась, подобно захудалой кобыленке в этом проклятом, покорном табуне, вместе с Ефимом?
А тогда… Выхожу себя, откормлю себя, выхолю. Вот она, вот она, вот она, моя молодость! Назад идет, снова ко мне идет. Уж я ли глазом не поведу? Уж я ли бедром не толкну: «В сорок два года баба — ягода?» А мне еще только тридцать восьмой шел. Не мне ли открыты все тайны, не у меня ли в руках и ключик, и замочек, и золотой платочек?
Что же, Маня, потянемся, Маня. Померяемся, Маня! Хороши твои глаза, ой хороши! Да не смотреться в них ночью, да не разглядеть их под Васиной шинелью, да и мои не погасли! Зачаруешь ты, обворожишь, да вот не прожечь тебе так, не спалить тебе!
Ой, Манька! Ой, лихоманка! Зацеплю я тебя. Поведу я тебя. И приведу, как овечку приведу, как ярочку пушистую сохраню для Петруши.
Уж я сказала, что Михайло сам почувствовал, что недаром я весь день около него вертелась. Сам пришел. Пришел, сел на скамейку к столу, потом достал из кармана толстую, блестящую подошву, неширокую, но довольно длинную, пощелкал, засмеялся, иуда.
— Вот, Прасковья, какой товарец получаем. Такой, — говорит, — солдатикам не ставим. Тяжелы больно сапоги получаются из такого. Пожаливаем солдатиков, молодежь да старики теперь остались. Не донести им такой тяжелый товар, Паня. Полувалец — еще куда ни шло.
— Прасковья! Пес ты бесстыжий, а не Паня, — поправила я его. Посмотрела секундочку ему в глаза, пристально посмотрела, поднялась, пригасила лампу, заперла дверь на крюк, на кровать легла да потянулась так, что косточки щелкнули.
Он и затих сразу. И я молчу, не шевельнусь. От меня ли ты теперь спрячешь, иудина душа, твое желание? Я ль не слышу, как ты дышишь — зачастил? Подойдешь. Подползешь, рыбкой приплывешь.
И подошел, подполз, рыбкой преклонился. Сел рядом на кровать, я чуть-чуть отодвинулась, местечко на самом краешке уступила. Сидел-сидел мой Михайло, сколько сидел — не учесть, а я чуть-чуть покусываю нижнюю губу да глаза на него скосила: не шелохнусь, ни словечка.
Вдруг он подносит к самому моему лицу кусок толстой подошвы и шепчет:
— Хочешь, по морде тебя сейчас?