— Шульц. И фамилия дурная: Шульц-Жульц, Шульц-Жульц. Ну, иди, мать, иди. А нет, так пискарей пойдем жарить. Тсс, мать! Я у долгогривых вчера сала украл. Пойдем жарить пискарей. Брюхо-то небось ссохлось? Не твой, не твой. Вишь как глаза-то зацвели у тебя опять! Мужики небось на тебя слюной исходят, какая ты. Ну, идем, пискарей жарить.

<p><strong>V</strong></p>

Началось с пискариков у нас, а кончилось тем, что я захворала тифом да и зазимовала у этого чудесного попика в его конурке, да и прожила я у него до самой его внезапной и нелепой кончины.

Он и подытожил всю мою жизнь, подвел меня к моей точке и утвердил ее.

Вся эта зима мне теперь вспоминается так, словно я прожила ее где-то в снежной пустыне, в ледяном шалаше, заметенном сугробами.

Что меня присушило к этому старику? Слабость ли моя после болезни, то ли, что он выходил меня от смерти и каким-то чудом доставал для меня всякую снедь и даже баловал меня очень хорошей снедью (замечу, что он ухитрялся как-то раза два получать от какого-то учреждения паек — хлеб, куриные потроха и ржаную крупу — за то, что высказывал на митинге речь против бога. Его какой-то чудак ради смеха выпустил, а он к этому прицепился да и выклянчил себе подачку). Оттого ли, что у деревенских в природе — что спрятаться где-нибудь в конуре да выждать, пока минует буря или пока до нас очередь дойдет, или уж старостью своей необыкновенной, жизнью отменной своей он сумел удержать меня? Да еще мало того — удержать; он смог покорить меня, сделать чем-то вроде своей прислужницы и заставил даже полюбить не только его непобедимые речи и песни, но и разные его старческие привередни.

Излюбленная его привычка — мыть его в кадке, на соломе — и в меня вкоренилась незаметно. Так это он сумел все обстряпать, что она вскоре стала и моей привычкой, и уж сама я, лишь только начинала меня обуревать тоска в этой конуре, тотчас же напоминала ему и предлагала свое услужение.

— Не помыться ли вам, батюшка? — говорила я. — Вьюга на дворе.

Началось с того, что он однажды, когда я уже поправилась, запел «Метелицу». Я ахнула от его голоса. Ну, может ли быть у сташестилетнего старца такой чистый, правда, очень слабоватый, зато такой печальный голос? Сидел он сперва смирнехонько да в оконце все посматривал. Зима в тот год была дружная, нас вскоре замело совсем. Гудело в тот вечер над нами во все гнусавые голоса, а попик мой сидит у оконца да думает чего-то. И вдруг — как запоет. И не так чтоб подготовиться, чтоб настроиться, а сразу, во весь свой голос, всем своим ребячьим тенорком:

Вдоль по улице мя-ателица                                        мятет…

Не успела я опомниться, сообразить, что это он, старец мой, запел, а он как вскрикнет:

За мятелицей мой ми-иленький                                              идет…

Точно бы видение он вызвал передо мной этой своей песней. Так и представилось мне: улица в глухой деревушке в лесу, метет по ней метелица, избы словно бы за белой дымкой маячат. А вон… вон проступает сквозь эту мглу кто-то. Как раз тот, кто совсем тебе неизвестен, но кого ждешь ты всю жизнь да и живешь ради него, незнакомого, но желанного. И вот он во мгле, в метелице, в глухой лесной, деревушке.

Да тут, тут, в этой лесной деревушке, и придет он, этот вечно незнакомый, но вечно ожидаемый, в такую метелицу, и сбудутся все мои мечты, все грезы.

…За мятелицей мой миленький                                              идет…

Идет мой миленький. Эвоно, идет несбыточный. Мой, но мимохожий. Ау! Ау!! Здесь я! Сюда, сюда, мой вымечтанный! Сюда, мой пригрезившийся!

«Вдоль по улице мятелица мятет. За мятелицей мой миленький идет». Ау! Ау!

Иль, знать, в сторону метелица метет? Знать, уж голос ветром сносит? В степь уносит призыв безответный, в пустые овраги.

Вдоль по улице мятелица мятет,За мятелицей мой миленький идет…

Идет, идет, да не доходит никогда. Так ведь вот и вся жизнь: примечается что-то, да так и останется в тумане, в снежной дымке, за метелицей.

Пока песню слушаешь — «миленький» близко, рядом, а кончилась песня — и опять на сердце пусто.

Только старец-то прозорливый понял, что он делает со мной своей песней. Понял! Да тут же в эту песню, в такое мое настроение, и вставил свою хитринку:

— Помыться бы мне, мать. Голос-то, я чую, совсем засох у меня. Вот в кадушечке ты бы меня помыла. Помой, мать, помой горяченькой водичкой. Соломки в кадушечку постели.

С той поры и мыла я его, почитай, каждый вечер, как ребеночка. В кадушечку на соломку его посажу и напариваю его горячей водой. Такой горячей, что у самой едва руки терпят, а попик только ухает от удовольствия:

— Ух-ух, мать! Ух, хорошо-то как! Ух-ух-ух! Голосок-то, гляди, как отпаривается у меня сейчас. Ух-ух! Еще, мать! Еще! Ух-ух-ух! Хребтину-то, хребтину-то… ух-ух-ух!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже