Мамаша пациентки мельтешила тут же, и с нею пять или шесть извечных русских старух, всегда обретающихся во всех русских домах – в самых разных декорациях. Мора устыдился показывать при них своё невежество, и папи это понял и ответил ему по-немецки.
– Это такой гриб, я не знаю, как он называется у русских. Она уже покойница, у неё нет шансов. Разве что нам с тобою стоит сказать их попу, что у девчонки плохо с сердцем. Сам знаешь, как хоронят самоубийц.
– Что он сказал-то? – мать девушки встала напротив Моры и снизу вверх заглянула в его глаза. – Не помрёт Маланья?
– Помрёт Маланья, – отвёл глаза Мора. – Мой отец говорит, что сердце у неё больное, до утра не доживёт. Кто-то, видать, сильно огорчил вашу девку – вот сердечко-то и не вынесло. А ещё отец говорит – попа зовите.
– Позвали…
Краем глаза Мора увидел – как шепчется папи с одной из ворон-старух. Это был его талант – находить общий язык со всеми женщинами, и с молодыми, и со старыми и со страшными. И уже потом – вить из них любые верёвки.
От двери пахнуло перегаром, колыхнулся тёмный колокол рясы – явился поп. Мора взял папи под руку и вывел вон.
– Она отравилась, друг мой Мора, – прошептал ему на ухо папи. – Ей недавно отказал жених, некто Матвей Перетятько. Подыскал себе более богатую невесту.
– Это старуха вам нашептала?
– О, да. Нелепая смерть… Убить себя из-за невозможности носить фамилию Пе-ре-тятько…
– Мне нужен твой палетт.
Папи смотрел на Мору, по-птичьи склоняя голову набок. За спиною его угадывалась одна, нет, даже две давешние старухи. Снюхался, старый гриб… Очередная его авантюра… Мора переспросил недовольно:
– Мой – что?
– Твой палетт, твоя коробка с пудрой.
– Зачем это вам?
– Они, – кивнул папи на старух, как на нечто неодушевленное, – обмыли покойницу. Она совершенно синяя. Нельзя выставлять подобное в церкви, все всё поймут…
Мора прерывисто выдохнул, прогрохотал сапогами в их комнату и вынес для этого фигляра коробку с краской. Всё равно ведь не отвяжется… Впрочем, уезжают они только завтра, каждый развлекает себя как умеет.
Лёвка с той своей курицей выиграл недурной кожаный возок, сэкономил прогонные. Лошадь, конечно, им всё-таки пришлось покупать самим. Но всё равно… Девять блаженств евангельских – как набожный Лёвка это называл.
– Папаша-то наш художник, – проговорил восторженно Лёвка, – так самоубивицу накрасил… На себя стала не похожа…
– Она умерла от разбитого сердца, – поправил его педантичный папи.
Он тонко и сладко улыбался – кот над убитой мышью.
– А где ты её видел? – спросил Лёвку Мора.
– Так я гроб до церкви тащил, – похвалился Лёвка. – Я ж – каков…
Каков… гипербореец, антик… человек-гора. Неудивительно, что он был ангажирован.
– Она лежала – чисто ангел небесный, – продолжил Лёвка мечтательно, – и кругом все ревмя ревели. А больше всех – злодей Перетятько. Осознал, гангрена, какую кралю потерял… Мать её в морду ему вцепилась…
Папи иронически поднял бровь. Мора смотрел на него с интересом – на великого художника, на холодную бесчувственную змею. Он, Мора, тоже видел покойницу, ангела в гробу – когда явился в тот дом, отобрать у папи свой палетт. Побоялся, что тот растеряет краски…
Она лежала, как будто спала. Мора и не ведал, что можно сделать такое его дешевой пудрой. Эта девочка словно бы светилась изнутри, мерцала, тлела матовым неярким пламенем. Чисто ангел небесный… Тень ресниц, тающий отсвет улыбки – словно прощения просящей… Золотая коса из-под платка, поднятые недоумённо брови – господи, за что? За что всё это со мною? Папи даже нарисовал было сбегающую из-под ресниц перламутровую слезу, но потом всё-таки опомнился, стёр.
– Как вы это сделали? – только и спросил его Мора.
Папи усмехнулся, равнодушно, скучающе, как всегда.
– Главный секрет мумификатора – щёки, искусно подложенные ватой.
Он и прежде это говорил, но сейчас его острота впервые прозвучала к месту.
Они уезжали из города на рассвете. Лёвка устроился на облучке, Мора с подопечным своим забрались в возок.
Солнце нехотя лезло из-за сараев, поповнин кот возвращался с ночной охоты. Копошились в пыли крошечные испанские куры, новомодная прихоть хозяйки. Малыш-петушок вознёсся на крыльцо и орал – но никак ему было не перекричать протяжный вой, что нёсся и нёсся от дома, с той стороны улицы.
Папи брезгливо сморщил изящный нос.
– Что там за истерика?
– У Перетятьков ночью малый зарезался, Матвейка, – поведал осведомлённый Лёвка.
– Неужели – ты? – папи даже высунулся из окошка, чтобы посмотреть на предполагаемого душегубца Лёвку, и Мора за рукав вернул его на место.
– Это не он, папи, это – вы, – произнёс он со злым удовольствием. – Это – вы.
Лёвка свистнул – и возок дёрнулся, покатился.
– В нашем саде в самом заде вся трава помятая, – запел Лёвка. – То не буря, то не ветер, то любовь проклятая…
Но задорная его песенка долго ещё не могла заглушить – другую музыку, такую пронзительную и протяжную, всё бегущую по светающей улице, и по сонным дворам, и дальше, и дальше.
– Хозяйка, к вам Алоис Шкленарж! – торжественно продекламировал мальчишка-казачок, явно упиваясь иностранными словами.