Но он ошибался. На соседнем дубе давно уже проснулся старезный черный ворон и одним глазом сонно клепал на это зрелище. Ворону было уже двести семьдесят лет, однако он до сих пор не устал наблюдать за человеческими странностями и старался относиться к ним с пониманием. Теперь он сидел на дубе, который еще крепко держал на себе порудевшие листья, вдыхал теплый дух ладана, и черному ворону было здесь уютно. Белый месяц-четвертак не доставал его по дубовому листу, зато хорошо высвечивал небольшую поляну, где копошились люди. Ворон, хотя был и слеп на один глаз, сразу узнал и священника, и мужчину с длинным закандзюбленым носом — он их видел не в первый раз. Правда, слышал плохо, потому что ворон, по правде сказать, был уже глух как пень.
Глухой и подслеповатый, а тем не менее хорошо видел, что ему надо. Например, в этот раз он завесил с удивлением, что отец Алексей не только укоротил молебен, но и не опечатал могилу…
Да еще чуднее для него будет другая причта на этой поляне, — это когда впоследствии сюда придут другие люди, они будут хохотать на нетубешном языке, чужие, рогатые, в смысле в рогатых шапках-будёновках, незнакомые черному ворону люди, придут и отмеряют двадцать шагов на восток ед старзного дуба и станут копать, и выкопают гроб, откроют веко, да вместо атамана найдут там только записку, от которой можно было сглупеть.
Ворон тихонько хохотное, заслонив клюва крылом, чтобы не каркнуть, чтобы его не услышали, потому что тогда рогатые, вымещая злобу, стрельнут ещё и по нему. Ворон не боялся смерти, но он не любил, когда пахнет жареным, а в старости лет еще и не терпел запаха горелого пороха.
До сих пор не могу себе объяснить, что это за радость такая была перед каждым боем, которая дрожала во всем теле, молбы живое существо.
Сердце пело, в глазах развивалось, щекотка бегала ладонями. Вот это как есть твердый ришенец, что сегодня выступаем, или пусть там даже и позавтра, то уж места себе не находишь, что-то аж тряхнет тобой изнутри. Я видел, что так было не только со мной, каждого из нас постигало это утешение, только всякий переживал его по-своему.
Тот прохаживался, как петух, тот начищал уже в очередной раз ружье, еще кто-то мугикал-насвистывал, а тот сидел незыблемо — только глаза горели лихим огнем. А когда вдруг бой спрягали, напоседало такое, как если бы ото новолуния пораз отказала тебе в последнюю минуту и ты остался один на сам со своим хотением.
Нет, не было у нас совсем страха, он отчитался вместе с надеждой, потому что когда у мужа уже и надежда пощехла, то какой может быть страх?
И нет тут чем хвастаться, сказала бы слепая гадалка Евдося, к которой пришел я тогда, когда все начиналось, так что я пришел к слепой Евдосе, умевшей забрать боль из человеческого тела, умевшей даже исцелить душу, пришел и сказал: «Забери у меня, Евдось, две штуки нетребные, вынь их из моей души, лишь бы и знаку не зосталось». — «Какие такие штуки нетребные?» — тихо улыбнулась невидящими глазами Евдося, как улыбаются слепые. «Страх и сожаление, — сказал я. — Вынь из меня прежде всего страх, тогда жаль». — А она покачала головой: «Нельзя без этого сборонцу, без страха и сожаления быстро себя потеряешь», — сказала тогда слепая Евдося, и я еще не раз припомню ее слова, когда буду рубить головы, и это уже станет для меня никаким не боевиком, а будничной работой, от которой только будут болеть руки по ночам.
Так было и тогда, когда мы захватили в плен китайцев. Да какой там плен, не было у нас никакого брана, врагам мы тотчас давали совет саблями, не тратя пуль, так что и в тот раз подвели косоглазых к бревну, и я показал им, лишь бы положили на нее головы. Тоже не знаю, что это за чудесность такая была, что китайцы, попадавшие нам в руки, словно завороженные, подставляли шеи под наши сабли. Никаких тебе мольб о пощаде, никакого писка, полнейшее согласие с тем, чего не мынуть. И вот, когда уже нескольконадцать голов покатилось в багряную от крови траву, к бревну подошел последний. Худой, небольшого роста, ноги колесом, мне казалось, что если бы я ухватил его за колено и пожбурил чемдали, то он и катился бы, как будто то колесо, кто знает куда, несчастье и все. Но вот что интересного было в том несчастье: голова спереди выбрита, а чуб на затылке заплетен в косичку, и когда он встал на колени и положил голову на бревно, то вдруг взял ту косичку и задрал на темя. Это меня рассмешило.
Он что — боялся, чтобы такую «красоту» не отсоединили от головы? Или убрал ее из затылка, лишь бы не заляпать кровью?
Рука моя опустилась. Я не знал, смеяться ли, что ли, но хорошо видел, что в этом косоглазом нет ни капли страха, как будто он отправлялся прямиком в рай и, сукин сын, боялся только одного — лишь бы в том раю его косичка была целой, щегольской и не забрызгана кровью. Тогда я ухватил его за того хвоста, резко подвел с колен и повернул к себе лицом. Нет, ни одной тени страха не было в черных лазейках его глаз, он смотрел на меня с каким-то тихим любопытством и пониманием. А потом сказал: