Узнав о появлении в Америке первой звуковой картины, ведущие режиссеры — Эйзенштейн, Пудовкин, Александров — впали в панику: «Звук — обоюдоострое изобретение, и наиболее вероятное его использование пойдет по линии наименьшего сопротивления, то есть по линии удовлетворения любопытства… Первый период сенсации не повредит развитию нового искусства, но страшен период второй, который наступит вместе с увяданием девственности и чистоты первого восприятия новых фактических возможностей, а взамен этого утвердит эпоху автоматического использования его для “высококультурных драм” и прочих “сфотографированных” представлений театрального порядка». (Тысячу раз они были правы, эти режиссеры, — звук обобрал даже картины такого гения, как Довженко…) Но для Дзиги Вертова, использовавшего репортажные шумы, звук оказался как нельзя кстати — первым синхронным кадром стал заснятый крупным планом верблюд, издавший протяжный вопль в опасливо подставленный ему под морду микрофон; чтобы записать этот вопль, сотрудники профессора Шорина сконструировали для Дзиги звукозаписывающую передвижку с огромным микрофоном фирмы «Рейсс».
Когда Мейерхольд задумывал поставить «Кармен» под аккомпанемент двадцати гармошек и тридцати пил, он не посягал на условность искусства — просто решил заменить одни инструменты другими. Но звук ставил киноискусство на такую грань реальности, которая была тоньше бритвенного лезвия и почти сливалась с предметным миром. Материализм наращивал обороты, все больше отрываясь от призрачного духа идеального, а власть стала изъясняться с упрямой плотью методом прямого физического воздействия, отвергая всяческую метафизику. Вот в конечном счете к чему привело появление звука в кино, которое повергло за океаном в состояние депрессии великую Полу Негри и сделало ее безработной.
Одновременно со звуком на экране утвердилась правильная речь, соответствующая идеалам граждан идеального государства. Персонажи на экране теперь беседовали таким дистиллированным партийным языком, что немота все больше овладевала зрителем. Он уже не мог понять, иде балакаеть дядько Митяй, а где звучит глагол негасимого окна райкома. А между тем дядька Митяя (Кузьмича, Ферапонтыча, Щукаря) нарочно выращивали в колбах писательских лабораторий для сохранения живого народного словца. «Сохранить жизнь товарища Соколовой! Я вас прошу сделать все возможное… Жизнь товарища Соколовой нужна партии!», «У нас еще много работы, товарищи, и мы не имеем никакого права уставать!», «Я думаю, товарищи, что большевистская бдительность должна быть в крови коммуниста и проявляться в каждом его поступке…». «Скучно. Почитать бы чего…» — «Насчет любви?..» — «Насчет истории партии…»
Да, зрение мгновенно, а звук требует отсрочки, паузы понимания, что увеличивает инерцию монтажных кусков, но с нею боролось уже любопытство зрителя, захваченного новым аттракционом. То, что он прежде читал с губ, теперь гремело в зрительном зале.
Страстно, проникновенно звучал голос из светящегося райкомовского окна, честно, как древнегреческие хоры, комментируя нашу драму. Теплота этого голоса пропитала воздух тридцатых годов от земли до ноосферы, и на свет этого окна прилетели наивные евразийцы — оно мигом захлопнулось, свет погас и зажегся в подвале Лубянки, окно и подвал оказались двумя сообщающимися сосудами. Викентий Петрович и его коллеги все вовремя и правильно поняли. Они стали набивать павильон под названием «Окно райкома» световой техникой, так что оно горело ярче майского дня, ярче Большой Медведицы и утренней звезды Венеры, оно уже слепило глаза зрителям, как вспышка револьверного выстрела…
Когда в главном просмотровом зале страны заканчивалась демонстрация нового советского фильма, Сталин нажимал кнопку настольной лампы, стоящей на тумбочке рядом с бутылками вина и минеральной водой, и окидывал взглядом соратников…
Этот взгляд ощущался ими как близко поднесенная к лицу свеча, от которой невольно хотелось заслониться ладонью. Но они знали, что каждому сейчас предстоит экзамен на простодушие — эту черту Сталин высоко ценил в людях. И, зажигая свет, он всякий раз надеялся захватить непосредственную реакцию зрителей. Но этим зрителям, как и ему самому, приходилось аккумулировать на себе слишком много взглядов, покрывших их лица непроницаемой пеленой, они насобачились ничем не выдавать своих затейливых чувств, так что проницательный свет сталинской лампы понапрасну тратил на них свои ватты, а то, что во время сеанса Клим осторожно шмыгал носом и сморкался в платок, так это у него был насморк…