Облако простодушия, витавшее в темноте, рассеивалось под напором света, и перед глазами Хозяина одна за другой прорезывались из тьмы физиономии, выражающие сонливую важность. Один Большаков в этом зальчике знал, понравилось кино Самому или нет; ведь он годами натаскивал свой слух в этом кромешном мраке, и едва уловимый шорох, идущий от сталинского кресла, бульканье наливаемой в стакан воды, легкое причмокивание, с которым вождь пригубливал вино, чуть слышное покашливание говорили ему о многом — гораздо больше, чем все последующие газетные рецензии, основанные на этом бульканье, шорохах, покашливании… Со временем и зрение Большакова переключилось на ночное видение, как у летучей мыши: он видел искры раздражения, летящие от хозяйского кресла, и замирал душою или, напротив, распознавал в дыме сталинской трубки теплое облако удовлетворения. Большаков не пренебрегал ни одним движением, ни одной приметой, он научился провидеть в перемене позы вождя последующую судьбу кинорежиссера и его ленты, а по позвякиванию стакана о бутылку определять, далеко ли зашлют несчастного искупать свои ошибки и скоро ли удастся вернуть его обратно в Москву…
Всего этого не знали остальные зрители. Но у них, бывших подпольщиков, была выработана своя защита. Не успевал палец Хозяина лечь на кнопку, как они уже оказывались в подполье и захлопывали за собою забрала, которые Сталин принимал за выражение обезоруживающей тупости, разнящейся лишь в оттенках… Лицо умного Маленкова изображало нервную тупость Маланьи, как его величали товарищи, подневольного пьяницы, больше всех страдающего от ночных пирушек. Физиономия Хрущева запечатлевала самоупоенную недалекость украинского человека. Каганович демонстрировал величавую тупость семита, который, подобно мальчику Ване Гусеву из «Гиперболоида инженера Гарина», все никак не может прочесть сообщение, начертанное у него на спине и несущее для него угрозу. Микоян демонстрировал тупость вечного репатрианта, загнанного историческими обстоятельствами. Ворошилов высоко поднимал знамя чванливой тупости русского, пережившего и печенегов, и ливонцев, и татаро-монгол, и всяких прочих шведов. И сквозь эти маски проницательному свету сталинской лампы — нет, шалишь — было не пробиться.
«Ну, что скажет нам товарищ Ворошилов?» — вздохнув, спрашивал Сталин. Клим, пожевав губами, ответствовал, что уж очень много драк в фильме. Сталин оборачивался к Хрущеву. «По-моему, гарна дивчина эта Олександра», — что-то подметив в зрачках Хозяина, отвечал Никита. Лазарь отделывался профессиональным замечанием: «Помощник машиниста слишком часто подбрасывает уголь в топку, а поезд едет медленно…» — «Вот-вот, — раздумчиво произносил Сталин, — наш поезд еще едет слишком медленно… И что будем делать?»
Повисала пауза, которую лучшие умы Кремля пропахивали вдоль и поперек вариантами своих ответов. И тогда Сталин сам давал ответ на поставленный вопрос, поражая своей неожиданностью: «А мы не будем торопить его, товарищи, чтобы не произошло катастрофы…»
Товарищи, приняв эту фразу за одобрение фильму, начинали осторожно похваливать отдельные сцены, обращаясь исключительно друг к другу. Но Сталин вдруг обрывал этот разговор по душам: «А почему последнее время героини наших фильмов, э-э… подрядились бросать своих мужей? Все время с ними ссорятся, спорят, разводятся…» — «Верно говорит Иосиф Виссарионович! Если они все побросают своих мужей, кто будет воспитывать наших хлопцев и дивчат?» — отверзал уста Никита. «Наша советская женщина должна научиться совмещать семейную жизнь с общественным трудом», — подавал голос Вячеслав, жена которого именно так и поступала. После его слов повисала неловкая пауза: всем было известно, что Сталин возненавидел жену Молотова, которая последней разговаривала с Надеждой Аллилуевой перед ее самоубийством. Большаков старался не дышать. «Фильм хороший, — наконец заключал Сталин. — Если товарищи не возражают, можно запускать в прокат». Товарищи не возражали.