Немногим, думаю, известен этот предсмертный случай с Толстым и немногими оценен как следует. А меж тем он с особенной силой свидетельствует об одной из самых существенных черт натуры и таланта Толстого: о том, как вообще было много в этой натуре того, о чем говорят: Божьей милостью, а не человеческим хотением, измышлением или выучкой.
“С шестилетнего возраста, – говорит Толстой в своей литературной исповеди, – начал я марать бумагу стихами… Но и независимо от поэзии я всегда испытывал непреодолимое влечение к искусству вообще, во всех его проявлениях. Та или другая картина или статуя, или прекрасная музыка на меня производили такое сильное впечатление, что у меня волосы буквально поднимались на голове. Мне было тринадцать лет, когда я с родными сделал первое путешествие по Италии. Изобразить всю силу моих впечатлений и весь переворот, совершившийся во мне, когда открылись душе моей сокровища искусства, невозможно…”
И далее:
“Мое первое отроческое путешествие началось с Венеции, где мой дядя сделал большие художественные приобретения. Между прочим им был куплен бюст молодого фавна, приписываемый Микель-Анджело, одна из великолепнейших вещей, какие я только знаю. Когда статую перенесли в наш отель, я не отходил от нее. Я вставал ночью посмотреть на нее, и мое воображение мучили нелепейшие страхи. Я задавал себе вопрос, что мне делать, если вспыхнет пожар, и делал опыты, могу ли я унести статую. Из Венеции мы отправились в Милан, Флоренцию, Рим и Неаполь, и мой восторг и любовь к искусству все возрастали; дело дошло до того, что по возвращении в Россию я впал в тоску по Италии, в настоящую «тоску по родине», – доходил до отчаяния, которое заставляло меня днем и ночью рыдать, когда мои сны уносили меня в мой потерянный рай. После же этой страсти вскоре начало развиваться во мне нечто такое, что с первого взгляда может показаться противоречием: это была страсть к охоте. Я предавался ей с таким жаром, что посвящал ей все мое свободное время. В ту пору я состоял при Дворе Императора Николая Павловича и вел весьма светскую жизнь, которая была для меня не без обаяния, но я часто ускользал от нее, чтобы пропадать целыми неделями в лесах. Я отдался очертя голову этой стихии – и стихия эта и моя любовь к нашей дикой природе отразились на моей поэзии, быть может, почти столько же, как и чувство пластической красоты…”
И точно, Толстой поражает наличностью самых противоположных по форме и по темам созданий. Вот Иоанн Дамаскин, молящий своего повелителя:
Вот Поток, богатырь из Киева, который пляшет на пиру у князя Владимира:
А за Потоком следует “Дракон”, итальянские терции, от которых не отказался бы сам Данте, за “Драконом” – драматическая поэма “Дон Жуан”, а далее – русская драматическая трилогия во главе со “Смертью Грозного”… Вот переводы из Гёте, Шенье, Байрона – и русские были, то величавые, как голос веков, то полные того русского удальства, которое “по всем жилушкам переливается”. Вот “летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод”, а вот:
и потрясающая баллада о волках:
И просто не верится после этой баллады, что та же рука писала: “Средь шумного бала”, “То было раннею весной”, “Вот уж снег последний в поле тает” или эту знойную роскошь Крыма: