Антонина поклонилась и пошла на ток. Как вцепилась в ручку веялки, так и не отпускала до самой темноты. Она перехватывала презрение в глазах девушек. По вечерам они писали на фронт письма совсем незнакомым солдатам. А когда приходил ответ — столько было радости! Всю ночь не прекращался шепот: небось герой, с орденами и медалями, да еще и неженатый... А вдруг на побывку приедет?.. А рядом крутила веялку молодая женщина, и — что там ни говори — красивая, брови соболиные, будто нарисованные. И надо же, страшно подумать — сбежала от танкиста, от фронтовика, который, может, ради нее шел на смерть. Эх, Тонька, Тонька, чума — вот ты кто!..
И прилипла эта кличка к Антонине, как смола. Уткнувшись в охапку соломы, плакала каждую ночь в одиночестве, никто не хотел ложиться с ней рядом, сторонились, будто и в самом деле она чумная.
Только одна Надежда и находила для нее безобидные, врачующие слова.
Два чувства боролись в Надежде — презрение и жалость. Она не умела прощать женской легкомысленности и вместе с тем сердцем понимала, что ни Иван, ни Антонина никогда не узнают в жизни счастья, если их не помирить. Открыв для себя эту истину, принялась уговаривать Антонину написать мужу письмо.
— Покайся, Тоня, слышишь?
— Боюсь я. Может, вы словечко замолвите?
— Грех твой — тебе и каяться...
Дни бежали незаметно. Поспел хлеб и в северных районах. Из Кустаная в Джагытарскую МТС пришло распоряжение: перебросить комбайны за Аят.
Остались на карачаевских полях одни косилки, они валили пшеницу с последнего клина — от Бугрыньской степной дороги до Верблюжьего холма. Женщины перебрались на новый ток. Старенький «ХТЗ», окутываясь горячим сизым дымком, поволок молотилку ближе к покосу.
Из райцентра каждый день запрашивали данные: сколько скошено, сколько намолочено, все ли сдано государству. Собрав вечером от учетчиков сведения, Цыганков торопился в село, к телефону.
— Где тебя черти носят? — кричал в трубку охрипшим голосом Самохин. — Я не могу из-за тебя передать сведения в область.
Цыганков торопливо диктовал.
— Только бы дождь не пошел, — жаловался он. — Вчера слепой побрызгал — и то косы пошли на слом.
— Вывози скорее зерно, и веяное и невеяное.
— Мне бы еще одну полуторку. Пусть бы плохонькую...
— Плохонькая хуже, чем ничего! Волов запрягай!
— Запряг уже все, что в оглобли входит. Осталась одна свободная шея — моя собственная. Заказал уже шлею.
— Смотри мне, Цыганков!
— Смотрю, товарищ секретарь. Дождь был слепой, а я пока зрячий.
Так пререкались они, и постороннему могло бы показаться, что разговаривают между собою враги: откуда ему знать, что оба — председатель колхоза и секретарь райкома — жаловали друг друга строгой мужской любовью, на которую способны разве только опаленные огнем войны сердца воинов. В их взаимоотношениях не было ничего показного, давала себя знать суровая простота, за сказанными словами угадывались и иные, не произнесенные, однако хорошо понятные им обоим, и поэтому не было для них необходимости произносить эти слова вслух. Чему свойственна глубина — на поверхность не всплывает.
Цыганков опускал трубку и, избегая глаз Каролины с их надоевшей преданностью, спрашивал:
— Что нам нужно подписать?
Каролина, склонившись грудью над столом, подвигала одну за другой бумаги, прерывисто дышала. Цыганков чувствовал, как у него начинает стучать кровь в висках, и почти выкрикивал спасительный вопрос:
— Что там пишет Михаил?
Терновые глаза Каролины гасли, она молча шелестела бумагами, складывала их, а Цыганков вставал и шел к окну, облегченно вздыхая, как это делает человек, одержавший над собой небольшую, но важную победу. Иногда ему хотелось сказать что-нибудь такое, мужское, что навсегда положило бы конец настырным ожиданиям Каролины, но он боялся, что она разревется, а Цыганков не терпел женских слез.
— Дом рядом, а ночевать в степь? — роняла по слову Каролина.
— В копне самый сон. Лучше перины!
Он и в самом деле любил спать в поле, бросив под голову охапку дурманящего, наполненного таинственным шелестом сена, любил слушать, как фыркают кони, а в камышах спросонья шевелит крыльями потревоженная утка, вглядываться в безмерные версты глубокого ночного неба. Мир воспринимался как исполинский и вечный, во всех его возможных и непонятных измерениях, а он, Цыганков, казался в тот миг его центром, отправною точкой, куда все сходится и откуда все берет начало.
Белоголовый Юрась, внук деда Панаса, очень гордился тем, что был кучером у самого председателя колхоза. Он любил лошадей и хорошо знал их — от беззубой Граматки, которую держали в конюшне из уважения к ее прежним заслугам, до появившегося совсем недавно озорного жеребенка.
Дроги подскакивали на ухабах, скрипели давно не мазанные колеса. Кадровый пехотинец Цыганков не очень разбирался в кавалерийском снаряжении, за всю свою жизнь он раз или два поднимался в седло, однако Юрась этого не знал и расспрашивал его о трензелях и мундштуках, о чересседельниках и супони...
В полевом колхозном стане переполох. Цыганкова встретили тревожными голосами:
— Чума утопла!..
— Да не утопла — не успела...