Небольшой компанией — три московских журналиста, две полячки, я и Володя Шахназарян из Еревана, привезший с собой полный чемодан знаменитого армянского коньяка, — ходили после ужина в корчму. Так мы называли небольшой ресторанчик, сооружённый в деревенском духе под открытым небом. Еду мы, разумеется, не заказывали, а просили принести две-три бутылки вина, среди которых незаметно ставили Володину бутылку. Мы ходили в корчму слушать венгерских цыган. Иногда к нам примыкал Георгий Яковлевич Пясецкий с очаровательной женой. Пясецкий среди нас выделялся и статью, и одеждой, ещё бы — руководитель строительства Сайменского канала в Финляндии с советской стороны, а в недавнем прошлом наш посол в Бразилии. Ему нравились журналисты, ему нравились мои рассказики, он и сам сочинял что-то.
Цыгане привыкли к нам. Шумно кричали, когда мы рассаживались, и сразу же ударяли по струнам, заводили «Очи чёрные».
Листаю пожелтевшие страницы записной книжки.
…Корчма. За плетнём, на котором торчат глиняные макитры и кувшины, тихо сопит озеро. Редкое дело, когда можно услышать волну. Нас пристально разглядывает немец, настоящий ариец: белокурый, горбоносый, с бесцветными глазами, в обрамлении белёсых ресниц. Этакий нибелунг, белый гигант. Он топает ногами, отбивает по столу такт конопатыми ручищами в бронзовой шерсти.
Душно. Хочется разорвать ворот сорочки с короткими рукавами, хотя она и так расстёгнута. Вот он, тот самый, что засовывал босоногую девочку в жерло своей немецкой пушки в конце лета страшного 1941 года. Душно, нет сил… Ну почему я не могу забыть войну?
Вижу наш партизанский лес. В огромный лесистый овраг мой старший дружок Вильям и трое других партизан привели мадьярского офицера. Он бедует в отряде уже полмесяца. Русского не знает, а у нас никто не говорит по-венгерски. Зато мы знаем: мадьяры несут у немцев службу карателей, немцы, как правило, бросают их против партизан. Мадьяры жестоки и немилосердны. Офицер отказался копать себе могилу, но френч горчичного цвета и галифе сбросил покорно. Я впервые в жизни увидел шёлковое белье. Такая роскошь меня поразила. Позже Вильям сказал, что шёлковое белье — его мечта, в нём не заводятся вши.
Ласло Мюллер, наш переводчик в Доме отдыха, был у нас в плену, хорошо говорит по-русски. Похож ли он на того офицера, небрежно закопанного нами в лесу под Прилуками? Нет, не похож. Этот — сама любезность, а тот — заносчивый, плюнул Вильяму в лицо перед залпом. Ласло учит меня венгерскому языку: «кысыным» — спасибо, «йо напот» — добрый день, «сэрэтэм магат» — я люблю вас. Язык трудный, фраза быстрая, как полёт ласточки, трудно отделить слово от слова. Как ни стараюсь, но не могу уловить слов, похожих на финские, даже корней, а ведь это одна языковая семья — финно-угорская группа.
…Тёплый, влажный вечер. Заходим в корчму. Цыганский оркестр приветствует нас, как старых знакомых:
— Йо эштэт! — кричим мы.
— Добри вэчи! — отвечают нам цыгане и начинают «Очи чёрные».
У меня в оркестре завёлся друг. Полноватый старик, седая грива волос, серая густая щетина на щеках, мощный подбородок. Старик виртуозно играет на обшарпанном контрабасе. Он то прижимает его к животу, как женщину, то, скорчив презрительную гримасу, отталкивает от себя, отталкивает так, что контрабас яростно вращается юлой в левой руке властного хозяина. Она, эта рука, как бы душит тонкую шею контрабаса, играясь с нею.
Какой оркестр! Воют, плачут, захлёбываются в слезах скрипки, ухает контрабас старика, стрекочут цимбалы. Какой-то «Гамбринус»! Вот надрыв скрипок затихает, и вдруг в них будто ударяет молния, они вскрикивают, наполняют всё вокруг цыганско-венгерским быстрым танцем радости, веселья и ещё чего-то крылатого, отчего душа оттаивает и добреет. Возникает особое состояние, оно приходит редко, ах как редко. Мой друг контрабасист преображается. Старик стройнеет, его толстое бычье лицо озаряется лукавым, радостным светом.
— Зара Долуханова! — кричит он, наклоняясь ко мне, плотоядно поглаживая контрабас.
И тут старик начинает петь густым, хриплым басом. Поёт он «Волга, Волга, муттер Волга», поёт на немецком языке. Немецкие солдаты частенько заводили эту песню. Я это слышал и видел. Лица солдат, пришедших на нашу землю, становились мечтательными и незлыми, будто они пели о своём Рейне или Одере. Такое же лицо стало вот сейчас и у моего контрабасиста. Закончив петь, он кричит:
— Ура, Ленинград!