И, кроме того, мы живем теперь и в веке истории. Мы эту историю видим, слышим, осязаем ежеминутно. Гостинодворец кричит вам: «Купите шапку
А главное – романтизм.
Да что такое в сущности романтизм? – спрашивает, наконец, автор. «Под именем романтизма, – говорит он очень глухо и неопределенно, – я разумею стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах». По духу и сущности, – продолжает он, вспоминая, быть может, Шлегеля, Мадам де Сталь и В. Гюго, – есть только две литературы: это литература до христианства и литература со времен христианства. Первую можно назвать литературой судьбы, вторую – литературой воли; в первой преобладают чувства и вещественные образы; во второй царствует душа, побеждают мысли. Первая – лобное место, где рок – палач, а человек – жертва; вторая – поле битвы, на коем сражаются страсти с волей, и над коим порой мелькает тень руки Провидения. Случайно древнюю литературу назвали классической, а новую романтической. Названия ничего не говорящие – ну, да какое нам дело, – нам нужен конь, а не попона.
Высказав это общее определение, – как видим, хоть и не оригинальное, но широкое и верное, – критик переходит, наконец, к главнейшей части своей статьи – к беглому обзору всей истории всемирной литературы от народной поэзии диких племен до исторического романа Н. Полевого включительно.
Обзор написан с чужих слов, но умно и красиво. Автор задается вопросом, в какой форме появилась поэзия впервые в мире. Отвергнув мнение Виктора Гюго, который утверждал, что первобытная поэзия всех народов была – гимн, славославный и благодарственный; показав, как странно предполагать присутствие таких гимнов у первенцев мира, у этих бедняг, пущенных в лес без шерсти, защищающей от слепней и от холода, без клыков слона, без когтей тигра, без глаз рыси, без крыльев орла, – автор полагает, что первобытная поэзия у всех народов непременно зависела от климата. У кафра, палимого зноем, и у чукчи, дрожащего на морозе, она, как первая религия, была заклинанием. У скандинава, у кавказского горца, у араба, людей свободных и бесстрашных, она была песнью самовосхваления: гимн мог разве только у грека, силы которого были в равновесии с силами природы. Но в Египте и в Индии, в этих странах, столь богатых драгоценностями и заразами всех родов, где человек так запуган природой, поэзия могла быть только молитвой. В многобожной Индии все носит на себе отпечаток религиозный, все, от песен до политического быта, ибо поэзия и вера, вера и власть там – одно. Магабхарата и Рамайана – это последняя битва падшей веры и государства Магеде с победительной верой и властью Будды. Как ни грубы верования индийца, как ни бездвижны его касты, как ни причудливы его воображения, вы легко заметите в них попытку души вырваться из темных цепей тела, из-под гнета существенности, из плена природы. Это – романтизм по инстинкту, не по выбору…
Но оставим восточную поэзию, которая не имела никакого влияния на романтическую и классическую, – останавливает сам себя автор. Помянем сладкозвучного Фирдоуси, который плавил в радугу предания Персии, помянем милого гуляку Гафиза и трогательного мудреца Саади и перейдем к Греции.
Само Провидение избрало Грецию проявить мысль, какая высота изящества доступна была древнему миру. Как ранний морской цветок, она возникла из океана невежества, быстро созрела семенами всего прекрасного, бросила свое благоухание и семена ветрам – и увяла. Вся поэзия греческая ознаменована недоступной для нас и пленительной для всех красотой. Не один голый перевод с природы, не слепое безжизненное подражание жизни находим мы в поэзии греков. В произведениях искусств мы находим идеал вещественно-прекрасного, т. е. тысячи рассеянных красот, гениально слитых воедино, красот, может, никогда не виданных, но угаданных душою… Романтизм оперялся понемногу…