При производстве в унтер-офицеры Бестужев был переведен в 3-й Черноморский батальон в уже знакомую нам крепость Геленджик. В эту крепость он попал не сразу и провел всю осень 1835 года опять на Кубани, в Ивановке, в штаб-квартире своего Тенгинского полка. «После пятимесячной болезни, – пишет он, – которая меня держала в пеленах, в люльке, я опять под летучей палаткой, сплю под грохот барабанов и ржанье коней». Спалось ему, однако, не очень сладко. «Ну, – писал он своему брату Павлу в ноябре 1835 г., – устал я от последней экспедиции до самого нельзя. Бог ты мой, что за погода! Вообрази себе, что в течение двух недель не имели мы двух часов сухих! Дождь, ливень, град; град, ливень и поток канальский; проницательный, прозаический мелкий дождик, который сечет до костей, – вот что давало нам небо. Грязь по ступицу, потоки выше груди, волчцы и терния, которые дерут долой кожу, не только одежду, и разувают весьма неучтиво, – вот подарки матушки-земли. Люди потчевали нас шашками и свинцом. Правду сказать, и мы к ним не с добром пожаловали: мы жгли их села, истребляли их хлеба, сено и пометали золу за собой. Никто бы не поверил, увидев меня по возврате из Пятигорска, чтобы я мог выдержать военные труды и при хорошей погоде: до того я был худ, бледен, болезнен, и что ж? я вынес втрое против здоровых, потому что батальоны чередовались ходить в дело, а я, прикомандирован будучи к черноморским пешим стрелкам для введения у них военного порядка, ходил без отдыха каждый день в цепи с утра до вечера, не зная, что такое сухая одежда… я не чувствовал ни мокроты, ни холода и втянулся в труды, как разбитая почтовая лошадь. Теперь, пришедши вчерашнюю ночь в свою штаб-квартиру, я начинаю чуять усталость и, вероятно, во мне отзовется поход с лихвою… По правде сказать, жизнь без радостей мне наскучила; жизнь, преисполненная горечи, меня тяготит, и Бог не хочет послать мне доброй пули, которая бы меня с ним соединила».
Вся осень 1835 года, проведенная Бестужевым в Черномории, протекла в этой постоянной ежедневной борьбе с врагом и с природой. Природа была, пожалуй, опаснее врага, так как от нее, от этого зноя, холода, беспрестанной сырости и изнуряющих лихорадок не спасала никакая храбрость и предосторожность. «В костях, в желудке, в голове, может быть, в самом мозгу отзывалось это повседневное напряжение», и силы Бестужева быстро таяли. «Меня так высушила лихорадка, – говорил он, – что меня можно вставить в фонарь вместо стекла».
Геленджик, куда он, наконец, попал весной 1836 года, не обещал ничего хорошего. Это была маленькая крепость на берегу Черного моря, плохо огражденная от нападения неприятеля и еще менее защищенная от разных поветрий. Куча землянок, душных в жару, грязных в дождь, сырых и темных во всякое время, – вот каково было то гнездо, в котором Бестужеву пришлось теперь «несть орлиные яйца». Условия жизни были самые плачевные. «Здесь нечего есть, в самом точном значении слова, – писал он. – Питаются поневоле солониной, да изредка рыбой; но как последняя в здешнем климате верный проводник лихорадок, есть ее опасно… Я так всегда бывал тверд в испытаниях, насылаемых на меня судьбой, что, конечно, не упаду ни духом, ни телом от лишений всех родов, не паду назло скорбуту и лихорадкам, которые жнут здесь солдат беспощадно». Смертность в Геленджике достигала, действительно, таких размеров, что прислан был дивизионный доктор произвести о том следствие. Гарнизон буквально вымирал, проживая в землянках, где вода стояла по колено и где при малейшем дожде сапоги на ногах плесневели.
В один из таких дней, когда Бестужев лежал больной в Геленджике в своей сырой землянке, он прочитал в «Инвалиде» о своем производстве в офицеры. Его обуяла неописуемая радость, в силе которой сказалась вся тяжесть вынесенных им унижений и оскорблений… «Я едва не испытал на себе, – писал он, – что неожиданная радость может убить скорее, чем нежданная беда… Я мог прочесть в «Инвалиде» только свое имя, не замечая перевода, и в глазах у меня потемнело. Перейти вдруг от безыменной вещи в лицо, имеющее права, от совершенной безнадежности к обетам семейного счастья (!), от унижения, которое мог я встретить от всякого, к неприкосновенности самой чести – о! это была не ребяческая радость моего первого офицерства, когда белый султан и шитый воротник сводили меня с ума, когда я готов был расцеловать первого часового, который отбрякнул мне на караул. Нет, тут открылась для меня частичка мира, хоть не рая, которую выстрадал я и выбил штыком; тут сверкнул луч первой позволенной надежды, может быть, обманчивой, как и прежние, но все-таки позволенной надежды.[228] Одним словом, эта весть сделала перелом в моей болезни, и с этого дня, хотя медленно и с частыми возвратами лихорадки, я стал на ноги и понемногу поправляюсь… Но с грустью вижу, что мое здоровье исчезает быстро»…