Я не напрасно занимаю вас этими рассуждениями – мне хочется объяснить противоположность двух образов мышления, особенно ярко проявившуюся в деле Джема. И по сей день – погрузитесь ли вы в сочинения нескольких поколений монахов, описавших эту историю и нашедших ей оправдание, или же в бесчисленные слащавые романы о Зизиме, наводнившие Запад в XVII столетии, – для вас останется неясным, отчего и зачем должен был Джем испытать то, что выпало на его долю. Останется необъясненным его легкомыслие, доверчивость его выглядит ребяческой, а страдания – чуть ли не добровольными. Меж тем все это явилось неизбежным следствием нашего образа мышления, всего нашего представлении о мире. Оно не вмещало в себя ни брата Д'Обюссона, ни черных рыцарей, не было в нем места для полутюрем и полуискренних посланий. Оно исключало возможность так составить смертный приговор, чтобы под ним стояла собственная подпись приговоренного, не позволяло лишить осужденного последнего его достояния – тридцати обезоруженных друзей.
Вот это столкновение Джема с Западом и было главной причиной его болезни.
Есть нечто целесообразное в устройстве человеческого мозга. Когда следующее мгновение грозит привести его к чистому безумию, он выключается сам собой, между ним и действительностью опускается плотная завеса, он продолжает жить своей собственной жизнью, не пытаясь найти для себя пищу в окружающем мире.
Именно это и произошло с Джемом. С того рокового дня Джем порвал с примитивной логикой, удалился в собственный мир, полный безумных помыслов о бегстве, беспочвенных надежд на неведомую помощь и воспоминаний, великого множества воспоминаний. Джем стал грезить о крестовых походах, возглавляемых принцем-мусульманином, о жестокой мести, которой подвергнут черных братьев победители над Баязидом. Хоть и составленные из подлинных лиц и событий, фантазии Джема огорошивали меня – они не желали знать о действительности, они вообще были вне действительности.
Не считайте Джема помешанным, ничего подобного. Он двигался, говорил и рассуждал, как все люди, но его сознание было отгорожено от мира завесой, о которой я уже говорил. Я не приподымал ее, не доказывал Джему, что он грезит. Зачем? Я знал, что только благодаря этому может он уцелеть. Хотя бы телом.
Джем пролежал тогда без чувств долгие дни и ночи, и я опасался за его жизнь. Погруженный в забытье, он десять дней не прикасался к пище. Каждое утро я видел, что он становится все прозрачнее, все худее, черты его лица терялись в зарослях золотистой бороды – мне мерещилось, что она так быстро растет, становится такой густой и жесткой, как у покойников.
Позже забытье сменилось лихорадочным метанием, бредом. Джем говорил прерывисто, то неистово громко, то заговорщицким шепотом; Джем звал Франка – чаще всего Франка, – а также Мехмеда, Хайдара либо же Хусейн-бега; Джем приказывал идти в бой или обращаться в бегство, дерзко препирался с Д'Обюссоном, вел переговоры с Матиашем Корвином. А в иные дни рыдал над трупом Завоевателя или трогательно жаловался матери; Джем клялся маленькому герцогу в вечной дружбе, пел свои стихи о ночах в Карамании и, потешно подыскивая простые слова, разговаривал со своим сыном. Ни разу Джем не вспомнил обо мне, не позвал меня. Словно даже в сновидениях своих чувствовал, что только я один остался рядом и буду рядом всегда, – я стал для Джема частью его самого.
Потянулись страшные для меня дни и ночи. В особенности ночи. Высокая, скудно освещенная свечой сводчатая комната, где за занавесом во мраке крались враги, а пол скрипел, источенный мышами и древесными жучками, заполнялась людьми: через нее проходили все те, кого Джем называл во сне. Легкой поступью входили наши поэты – толпа юных, расточительно-веселых, сияющих красотой юношей, оставленных нами в Конье; проходили караманы с Касим-бегом во главе, суровые и верные, с пятнами крови на холщовых рубахах, – их мы оставили в Сирин, Ликии и Киликии; появлялся маленький герцог, порой верхом, ночные тени делали его старше. Где-то он теперь, маленький герцог? И почти каждую ночь являлся Д'Обюссон – он не проходил, не входил – он просто был тут, вместе с притаившейся в углах тьмой и дыханием ветра…
Удивительно, как я не лишился рассудка, запертый наедине с больным, мечущимся в жестоком бреду, оставленный с глазу на глаз со всем тем, от чего Джем спасительно укрылся в болезни. Вероятно, меня уберегли заботы – я заботился о Джеме тщетно и нелепо, но как утопающий за соломинку цеплялся за ту цель, какую сам поставил себе.
Я не вел счета дням, но однажды под вечер – Джем долго спал спокойным сном, без припадков, я тоже задремал, тихие часы были для меня редкостью, – вдруг услышал:
– Саади, день сейчас или ночь?
Джем произнес это голосом, не оставлявшим сомнений: он возвращался к жизни. Я наклонился над ним, над лицом его, ставшим почти неузнаваемым. Джем тоже изучал себя: провел исхудалой, очень бледной рукой от лба к вискам и оттуда – к подбородку.
– Я оброс, точно дервиш, Саади, – сказал он. – Долго ли я хворал?