Тетя Лиза откладывает вязание — передышка для глаз и для рук. Придирчиво присматривается к паутинным клочкам, которые успели соорудить Оля и Света. Там вроде бы все движется как надо, и тетя Лиза, не упустив случая использовать испытанный педагогический прием, слегка воркующим голосом подбадривает: «Ну, вот, видишь, теперь намного лучше. Вон как дело-то пошло».
Она немного отдыхает, расслабившись. Обводит взглядом стены, высматривает изъяны в побелке, прикидывает, когда надо перебелить. И вдруг с пристальным вниманием останавливается на том пространстве, которое заключено между краем печки-голландки и старомодной никелированной кроватью. На улице буран все набирает силу, окна сверкают при электрическом свете морозными блестками. А там, перед стеной, между голландкой и кроватью, — тоже буран и морозные блестки. Только они — веселое, сказочное повторение без холода и неуютности, без угрожающего свиста. Там картинная снежная метель, искрящаяся степь смеется. У тети Лизы на минуту вдруг синеют молодостью глаза, потом затуманиваются каким-то воспоминанием или сожалением, и она умиротворенно заключает: «Ну и ладно. Ну и слава богу».
Вот из-за этой сказки сегодня у тети Лизы исключительно приподнятое, даже праздничное настроение, которое выражается в форме особо повышенной и радостной словоохотливости.
— А уж на комбинате да на фабрике-то я всегда на хорошем счету была. Нас, ажурниц, мастериц ручной работы, по особому привечали. Машинна вязка, она все же и есть машинна. Да и только начинали их тогда на машинах. Девчат к ним ставили. Сейчас-то там, говорят, большое производство развернулось. Ну я все же так думаю: какая же машина такую работу сотворит. В нее душу вкладывать надо. А где она у нее душа, у машины-то? Нас, надомниц, мастериц ручной выделки, нечего сказать, хорошо привечали. Ну, не всех конечно. Тех, кто хитрит да норовит обмануть нигде не любят.
Были там у нас две. Платки любили больше за то, чтобы их на базаре перепродавать, а не за то, чтобы вязать. А вязать взялись по необходимости — до пенсии дорабатывали. Бывало, если при них принесу свою паутинку на сдачу, начальник цеха Лидия Ефимовна возьмет мой платок да им на свет покажет. А потом — на весы: «Вот посмотрите, почему у Беловой платок такой тяжелый да качественный? И по весу, и по размеру, и по узору — по всем, мол, статьям высшей категории. А у тебя что?»
А она возьмет — тяп-ляп да побыстрей свяжет. Да еще пуху урвет для себя. Хоть немножко, а утаит. Там и утаивать-то нечего — на одну паутинку меркой сто десять грамм отпускают. У них все рассчитано. Государство не обманешь. Вот и получается у нее платок — тоненькой-хлюпенькой, еле-еле душа в теле. Его видно и так, и без весу видно. Ну, за то ей и пуху потом отпустят — грамм в грамм, тютелька в тютельку.
А я уж вот если не мухлевала, то и отношение ко мне совсем друго. Иной раз смотрю: приемщица возьмет да сверх меры пуху-то мне отвесит. Хоть немножко, а лишку даст. Посмотрю я на весы да на нее — дескать, ошиблась. А она, бывало, махнет рукой и тихонько так: «Да ладно. Ты только молчи». Потому что знат человек — за мной ни один грамм не пропадет.
Экономить на пухе — это уж последнее дело, это уж не платок. Ну и выделка, чистота работы и узор — само собой. Отсюда и качество складывается. А они на фабрике за качество вон как борются. Наши платки-то, говорят, в протчи державы идут. Государство за них, дескать, золотом получат.
Качественный платок что ж, он сам за себя говорит. Вон он — его сразу видно.
И перехватив обе спицы правой рукой, она делает левой широкий приглашающий жест в сторону пространства, заключенного между краем печи и кроватью. И светлеют, и молодеют ее глаза, и морщины разглаживаются. Оля и Света, следуя за взглядом тети Лизы, тоже смотрят в ту сторону и на некоторое время забываются.
Там все сверкает, искрится, смеется, и пляшут веселые новогодние звездочки.
Теперь все это уже окончательное, потому что волны тепла, идущего от духовки, обвеяли его и согнали последние капли воды.
А если отойти на расстояние, которое позволит глазу охватить все поле в один миг, то неистовая белизна как бы тронется легкой дымкой и начнет отдавать в синеву окрашенных светом луны январских сугробов.
Тетя Лиза поднимается, обходит кровать и от стены пристально, даже привередливо рассматривает белое ажурное поле на свет. И открывается оттуда уж иное.
Это зимний день, предшествующий одному из святочных вечеров. Солнечный свет, размягченный тонкими облаками, льется ровно. И сеется в нем реденький мелкий снежок. А теперь представьте, что в такой вот зимний день вдруг поплыло марево, как в сорокаградусную июльскую жару. И в этом мареве заколыхались редкие снежинки, а потом сразу все остановилось, замерло. Вот таким видится все это от тети Лизиной кровати.
Она подходит к платку сбоку и вплотную и дает вволю разгуляться глазу. И открывается ровное снежное поле и по нему — пушистые язычки начинающейся поземки — предшественницы трехсуточной метели.