– О подлинное одеянье богини! – воскликнул Гай Мельгард. – Как оно прекрасно! Погоди, погоди! На нём возлюбленные царицы: конь, летучая мышь, волк и пёстрая птица! Дай же поглядеть – поглядеть же мне! О, если приблизиться, покрывало ещё прекраснее, и всё на нём видно яснее! Но что делают эти бородатые души у дерева? Вижу, они оплодотворяют его… И на нём написано: «Я сняла платье царицы, не надеть ли мне его снова.» Чудесно! И везде Тиннит с голубем, солнцем и луной… Можно мне прикоснуться к платью? Я осторожно приподниму его, чтобы, взвесив его в руке, почувствовать его лёгкость.
Едва лишь Гай Мельгард выманил платье из рук Элишат, как оно, не без помощи женщины, двумя-тремя взмахами, свидетельствовавшими о природном умении наряжаться, было надето на мужскую фигуру самым свободным и выигрышным образом. Оно окутало плечи и ниспало с мужского его стана складками, в которых пылало цветное шитьё и долгота, которого сделала его выше ростом. Ослепительная эта одежда шла ему так, что она делала его настолько красивым и прекрасным, что красота его граничила с божественной. Его сходство с Великой Матерью, и в очертаниях лба и бровей, и в линиях рта, и во взгляде, разительно бросилась в глаза, благодаря этому одеянию. И глаза Тейи и глаза Гай Мельгарда увлажнились слезами, и ему почудилось, что он видит уже проявление Исиды в образе Тейи. Матерь-богиня стояла перед ним в образе мужчины и, улыбаясь спросила:
– Я надела платье твоё, не снять ли мне его снова?
– Возьми его, возьми, оно твоё! – сказал Гай Мельгард, и богиня скрылась за чертогом преисподней храма, а Гай Мельгард поднял к солнцу лицо и руки, губы его зашевелились в молитве Мелькарту.
Настал день, самый поздний и самый последний день рождества, и только он принёс осуществление «бога». Только этот день был концом и началом года, уничтоженьем и возрожденьем. Мир этот духовный, первый или, всё же, не первый мир, рассыпался прахом во всеобъемлющей катастрофе. Первобытное безмолвие вернулось. Вновь бог начал всё заново, ещё чудеснее, ведь он владыка уничтоженья и воскресенья. Громче на этот раз ликовали зрители-мисты, обновлённый мир превосходил старый во всех отношениях, и Дуумвир восторжествовал в нём над всеми своими врагами.
Чтобы верно понять, что тут разыгрывалось, нужно вспомнить кое-какие факты и сведения, относящиеся к предпосылке этой истории. Речь идёт не о чём ином, как о «романе Милька», кратко изложенном: о первозданные души человеческой, которая, как и бесформенная материя, была некогда первичной стихией, которая своим «безумием» сотворила необходимую основу для всех событий, могущих считаться предметом повествования.
Говорить о творении человеческом в этом эпилоге вполне правомерно. Разве не в том состояло «безумие», что душа одержимая чувственностью, которая в первозданной духовной стихии поражала и потрясала, любовно проникала в материю формы, чтобы вызвать из неё мысли, которые бы доставили душе плотскую радость? Разве Разум не пришёл форме на помощь в её борьбе с хаосом, разве Разум не предложил мир событий и мир жизни и смерти? Разум сотворил истории из необходимости, из отзывчивости, позволяющей сделать вывод об органической и эмоциональной близости, а если неизбежность напрашивалась, то надо было её и сделать, сколь бы смелой и даже безумной она ни казалась, поскольку речь шла, как-никак, о необходимости.
Можем ли мы связать с Разумом идею Безумия? Да! Но считать Разум творческим пособником Безумию было бы преувеличением и недопустимо это потому, что достоинству, величию и абсолютности Разума – творению текущего мира форм, не наносило и малейшего ущерба, а значит, о безумии и о беспутстве, в собственном смысле слова, никак нельзя говорить всерьёз. Возникавшие идеи, замыслы, желанья носились в воздухе и составляли предметы толков. Их сообщали Престолу и «власть» – по необходимости – рассчитывала на универсальность заблуждений, ведь если осеняются мыслью двое, то мысль эта хороша.