– Они стали слушать. За Шопеном последовала соната Моцарта. Аплодисменты, небольшой перерыв, негромкий шумок, затем снова – тишина и голос, говорящий что-то по-русски. Женщина заиграла Баха. Дэн вопросительно взглянул на Джейн, и она улыбнулась.
– Вариации Голдберга. Тебе разрешается уйти. Если ты этого хочешь.
– Нет, я с удовольствием послушаю. Сто лет не слыхал.
Их поглотило беспредельное пространство музыки, точно аранжированное барочное сплетение звуков, так строго расчисленное, такое европейское – здесь, во тьме африканской ночи. Какое-то время спустя мысли Дэна увлекли его прочь, во тьму, к звездам; он увидел мужчину и женщину, сидящих там, внизу, у столика, на расстоянии трех футов друг от друга, словно безжизненные статуи, восковые фигуры, инструменты, на которых никто давно не играет. И постепенно его охватило чувство освобождения – благодаря музыке, но в той же степени и чему-то, не связанному с нею, – освобождения от всякой лжи, в частности и от той, в которой пытался убедить себя перед обедом. Его не так сильно трогала сама музыка – он никогда особенно не любил Баха, – но она несла с собою глубочайшее проникновение в иные языки, иные системы понятий, помимо языка слов; она зажгла в нем веру в то, что главным образом именно слова, языковые модели стояли теперь между ним и Джейн, разделяя и отгораживая. За словами, что они произносили, крылось сходство друг с другом, идентичность мышления, синкретизм418, один и тот же ключ, сотни и тысячи вещей, не поддающихся словесному выражению. И странно – вдруг, из ниоткуда, из далекой ночи его прошлого, или, может быть, с того берега Нила, куда было повернуто его лицо, из пустыни, где стоял монастырь святого Симеона, явился знаменитый образ Лэнгленда419 – башня на вершине холма: «Там истина живет»… истина, живущая на вершине протяженного холма двух их существований. Это было не желание обладать, пусть даже всем сердцем любя, но желание знать, что стоит лишь протянуть руку… о, эта тень другого совместного путешествия во тьму! Джейн была еще как бы и эмблемой искупления жизни, потраченной на многоженство и интрижки, последняя награда современному странствующему и заблудшему пахарю; и Дэн вдруг, впервые в жизни, увидел воочию – или почувствовал – истинную разницу между Эросом и Агапе420.
Это явилось ему не как эмоциональный всплеск, а скорее как чувство свободы: свободы не от обстоятельств, но от всего, что было в обстоятельствах фальшивым, заставляло к ним приспосабливаться… та свобода, что так четко была выражена в расхожем образе их студенческих дней, заимствованном у Кьеркегора: способность сделать шаг во тьму, став выше страха перед тьмою. Не сделать шага считалось величайшей глупостью и трусостью, даже если это был шаг в ничто и грозил падением, даже если, шагнув, ты вдруг обнаруживал, что следует сделать шаг назад.
Раздались звуки очень медленной вариации; казалось (а может быть, это зависело от полной значительности манеры исполнения), музыка колеблется, повисает в воздухе, приостанавливается у самого края тишины. Дэн подумал, что эта часть изолирована от всего остального, символизирует нечто, глубоко спрятанное в его душе, а возможно, он и не подозревает о существовании этого «нечто» в себе самом… возможно, оно разлито во всем, что существует в мире. Психологически он оставался внутри этой вариации долго после того, как она смолкла, – и до конца.
В комнате отдыха долго аплодировали, один-два голоса крикнули «браво», потом послышался негромкий славянский говор.
Дэн сказал:
– Эта вариация… под конец… Не понимаю, почему многие считают, что ему недостает чувства.
– Ты прав. Я никогда не слышала, чтобы эту часть исполняли в таком замедленном темпе. Но это, кажется, действует. И очень сильно.
– Звезды помогают.
– Правда, замечательно красиво!
И Джейн посмотрела вверх, словно до сих пор не обращала на них внимания.
Дэн на какой-то миг заколебался, охваченный нерешительностью. Если бы она продолжала говорить, произнесла еще какие-то слова… но она молчала, будто все еще слушала музыку, пыталась на несколько мгновений продлить ее звучание в наступившей тишине. Он все мешкал, совершенно невыносимо, все вглядывался в темный сад, не видя его, и наконец сделал этот свой шаг:
– Джейн, через четыре дня мы расстанемся и снова пойдем – каждый своим путем. Это тебя не огорчает?
– Ты же знаешь, что огорчает. Мне такое удовольствие доставило…
– Я говорю не об этом.
Молчание. Она, разумеется, сразу все поняла. И ничего не сказала.
Дэн опустил глаза; рассматривал стол, пустой бокал из-под бренди.
– Я в последние два-три дня все больше и больше сознавал, что меня это очень глубоко огорчает. Ты, конечно, догадывалась.
Пауза, почти такая же, каких много было в той музыке, что они недавно слушали: мысль, трепещущая между логикой и вдохновением, меж общепринятым поведением и искренним чувством.
– Я испытываю к тебе глубочайшую привязанность, Дэн.
– Но нет смысла в том, чтобы колесо сделало полный оборот?
И опять она медлила с ответом: роковая медлительность,