Мы внимательно свои тарелки изучаем, пониже головы склонив, куда уж в сторону, так только искоса и бегло глянем. А мама – та на папку прямо и отважно то и дело взгляд бросает – в нем угадать сама что-то пытается, она умеет, научилась: у папки тайны на лице и настроение на нем, как на экране телевизора, – не скрытный. Да и от нас-то что ему таиться? Объявит скоро. Ожидаем. Кого из нас гроза коснется больше, думаем. Может, не все, но я-то – точно. Уж не забыл ли за собой какой грешок я – вспоминаю?

– Коля, так чё молчишь-то?.. Не томи, а то душа уж не на месте.

Дальше не медлит папка, отвечает:

– Стародубцев, малый… застрелился.

Мне как-то плохо сразу стало. Как будто в грудь меня ударили тяжелым чем-то неожиданно. И так – глотать как будто разучился вдруг – давлюсь.

Или сразу, или помолчав сколько-то:

– Да ты чё? – говорит мама упавшим голосом.

– Да я ничё, – говорит папка.

– Дак он нечаянно?

– Да нет.

– А как?

– Да так… Как и стреляются, не знашь?.. Берут ружье, патрон вставляют…

– Ну, чё уж проще.

– Вот и он…

– Ох, Господи, – говорит мама почти шепотом. – Надо же.

– Толком никто ничё не может объяснить, – продолжает папка. – Сделал чё-то там, не знаю, а мать ему, я понял так, будто сказала: Мои глаза бы больше никогда тебя не видели. Сама Матрена говорит. Да у нее понять-то счас непросто… Ну и у Федора – тот вовсе… Мычит да плачет.

– Они же в нем души не чаяли.

– Вот и нечаяли… Взял в кладовке двухстволку. Пошел за огороды, где балок леспромхозовский стоял, сгорел-то нонче, родник-то где под кедром, и пальнул. Записку раньше написал, на месте там же и оставил: Мама, глаза твои меня, мол, больше не увидят. Будь, дескать, счастлива… Читал я.

– Ох, горе-то, какое людям горе, – говорит ма ма. – Всего и так уж натерпелись, еще ли мало?.. Вот уж где глупый-то, дак глупый. И конечно… Худа Матрена на язык. Хоть и кому, сказать такое разве можно… И где он?

– В город увезли.

– Дак он живой еще?

– Пошто!.. В груди дыра чуть не сквозная.

– Сам-то себя… и грех такой вон…

– Опять она… про грех какой-то… не городила бы хошь счас.

Молчим. Мама чуть погодя:

– Как же они одни теперь останутся?.. Подумать страшно. Господи, не приведи.

По подбородку ее вижу – плачет; по губам вижу – молится. На всех нас по очереди мельком поглядывает – как на сирот.

Пауты и осы, опрометчиво налетевшие за день в избу, жужжат, усталые, и бестолково бьются в стекла окон – там, за геранями и за петуньями. Часы настенные тикают. Маятник в них – невольник настоящий – и от тоски, как с мячиком, играет с бликом. В косом столбе солнечного света пыль плавно болтается – как в невесомости.

И я – как в ней же.

Как сам жую – нет, а как папка – слышу.

– Да, – после затянувшегося безмолвия говорит он, – выводится корень Стародубцевых… Считай, что вывелся… Еще война тут крепко подсобила.

– Война в основном-то. Их не кулачили… Но счас-то, в мирное-то время, – говорит мама. И говорит: – На все, конечно, воля Божья.

Не знаю, папка как смолчал и есть не бросил.

Из-за стола скоро вышли. И все разом – как по команде. Нет никакого разговора. Колян с Нинкой третью, решительную – на то, кто два дня подряд воду на поливку с Куртюмки будет таскать, – партию в шахматы доигрывать даже не стали.

Папка в спальню удалился, лег там, тяжелый, на кровать – ее сетка панцирная, слышно, крякнула.

Мама, шепча что-то, отправилась на пасеку пчел посмотреть – на слабый улей там не нападают ли чужие?

Колян стал убирать со стола, Нинка – посуду мыть на кухне.

Вышел я на улицу.

Жара не спадает. Курицы по муравке бродят, клюв разявив, – задыхаются. Буска на боку лежит возле поленницы, длинный и слюнявый язык из пасти вывалив. Дышит так, как будто пробежал только что по таежным заломам километров сто, не меньше, и свалился – не сдох бы.

Сел я на лавку, что у палисадника, в тень под березой. Сижу. До ветки дотянувшись, сорвал лист, в рот его сунул. Машинально. По привычке. Как травину. Лист сухой уже и не смолистый. Пресный.

Думаю: «Август вот начнется, заморозки ударят – пожелтеют листья сразу, станут осыпаться. Совсем скоро», – чтобы о чем другом не думать.

Вижу:

Спускается к Куртюмке с Балахнинского угора каурая лошадь, запряженная в телегу. В телеге, на высоком ворохе зеленой, свежескошенной травы, спина к спине, двое – мужчина и женщина. Догадываюсь: Белошапкины – дядя Егор и тетка Марья. С покоса. Впереди, почти под самой мордой лошади, собака семенит. Сама белая, а хвост и уши у нее черные.

Телега гремит – слышу. И дяди Гошино: Тпр-р-р, лихорадка! – долетает.

Возле Куртюмки задержались. Дядя Егор слез с телеги, а тетка Марья в ней осталась. Зачерпнул воды ведром дядя Егор, напоил лошадь. Поехали они дальше. Дядя Егор пока не садится, в правой руке – вожжи, левой – придерживаясь за телегу, идет рядом, едва поспевает. В другой угор, Александровский, поднялись и тут же скрылись за домами.

Перейти на страницу:

Похожие книги