А я не прошу. Он. Вчера явился печальный-расиечаль-ный наказывает: «Придет завтра покупатель, гляди, Арефа Тимофевна, флигель мне князь Гагарин выстроил на выбор: «Хочешь, говорил, флигель с домашностью, хочешь шесть тысяч чистыми денежками. И не моги ты его, Арефа, дешевле продать. Продашь — каяться будешь. Уволокут тебя демоны в ад и будут на раскаленной сковородке в крепкой водке тысячу годов жарить».
Ну чего ты городишь!—с досадой воскликнула Евлашиха.— Говорила бы прямо: дешевле шести тысяч не отдам.
И не отдам. Ни за что не отдам!
Пять хочешь?
А не вольна я, Акулина Евлампьевна, свою цену обозначать. По себе-то я, может, и задаром бы домок отдала, а тут не вольна.
Ромка, езжай с Махмуткой за хозяином!—крикнула мне вслед Евлашиха...
Ай, старуха, ай-ай-ай!—отплевывался Махмут, взбираясь на козлы.—Шайтан —не человек, тьфу!—Он встряхнул вожжами:—Айда, Вороной!..
Ворота в евлашихинский двор были раскрыты, и Махмут вкатил прямо на подворье. Вкатил, но тут же вздернул локти, испуганно крикнул:
—Стой!
От внезапного толчка меня бросило вперед, и я уперся руками в широкую спину Махмута.
Среди двора кучкой стояли женщины, ребятишки, а перед ними, раскачиваясь, словно пьяная, прохаживалась Лазурь-кина мать. Она волочила по земле шаль и, отбрасывая со лба растрепанные волосы, запрокидывая голову, самозабвенно пела.
Лазурьку хоронили ночью, тайком от матери, боясь, как бы она не наложила на себя руки. Все, что я увидел и пережил в эту ночь, будто навсегда отпечаталось в моих глазах. Я ничему больше уже не удивляюсь. Ни досады, ни радости не испытал я, когда хозяин шумно объявил, что княжеский флигель он купил со всеми потрохами. Что бы я ни делал, куда бы ни шел, передо мной всплывала линейка, а на ней узкий белый гроб. Макарыч стоит в дверях дворницкой, высоко держит над головой фонарь, а Махмут ременными вожжами опутывает гроб, притягивает его к дрожинам линейки и что-то бормочет по-своему, по-татарски. Макарыч поторапливает его, он отмахивается, ворчит:
—Знаем, знаем! Скоро надо, а жалость рука путает. Наконец гроб притянут. Махмут накрывает его полосатой
дерюжкой и, осторожно понукая лошадь, направляет ее в ворота. Макарыч ставит фонарь на пороге, торопливо говорит мне:
—Закрой за нами.
Закрываю, возвращаясь к дворницкой, беру с порога фонарь и стою, прислушиваясь к дребезжанию удаляющейся по улице линейки. Евлашиха выхватывает у меня фонарь, брюзжит:
—Наделали дел, паршивцы! Шелестя юбками, она идет через двор.
Ночь полна тихих тягучих шорохов, и я долго слушаю их, стараясь угадать, откуда они. И вдруг их будто сметает песня, протяжная, но не печальная.
Знаю, что это поет Лазурькина мать. Утром бабаня с Максимом Петровичем увезут ее в больницу.
И увезли в широком пароконном тарантасе. Я и за ним закрывал ворота.
Извозчик в сером армяке и приплюснутом картузишке растерянно оглядывался, суетливо дергал вожжами, сдержанно покрикивал на лошадей:
—Адя, адя, лешие!
На козлах рядом с извозчиком кое-как примостился Макарыч, а сиденье заняли бабаня и Лазурькина мать. Бледная до синевы, она не мигая смотрела куда-то вверх и водила рукой в воздухе, пыталась поймать что-то и, приподнимаясь на сиденье, кому-то невидимому приказывала:
— Держите, держите!
Временами ей, видимо, казалось, что она схватила это летающее «нечто», и, смеясь, кутала руку в подол юбки, раскачивалась и запевала. Голоса у нее уже не было. Слабым, свистящим полухрипом вела она песню. А за воротами опять закричала:
— Держите, держите!
— Запоздала, матушка, держать-то,— со смешком произнесла Евлашиха, побрякивая связкой ключей.— Все миловалась да кудрюшки ему расчесывала. Вот и домиловалась до умалишения.
И все время передо мной то белый гроб на линейке, то обезумевшая Лазурькина мать, то Евлашиха со связкой ключей...
Мы с Максимом Петровичем уже третьи сутки живем во флигеле. Караулим. Хозяин, выпроваживая нас из номеров, приказал не сводить с Арефы глаз.
— Не старуха, а живодер! Ей ничего не стоит человека слопать, а проданное стащить и еще раз продать — удовольствие. Ни щепки ей из потрохов не уступайте.
Теперь я знаю, что такое потроха. Это стулья, чугуны, кастрюльки, рогачи. Горкин купил у Арефы всю домашнюю утварь. Рядились целый день. Трижды хозяин уходил, решительно отказываясь разговаривать с Арефой, но она догоняла его у ворот. И откуда только бралась у нее прыть! С крыльца сбегала стремглав, хватала Дмитрия Федоровича за полу поддевки, тащила к дому, канючила:
— Да, золотенький, уж что ты так-то гневаешься? Чай, по-доброму надо. Давай уж как-нибудь сходиться.
Сошлись на двух сотнях. Принимая деньги, Арефа ныла:
— Накинул бы хоть четвертную на бедность мою. Ты гляди-ка, сколько добра тебе остается! Силан-то затерзает меня теперь. До смерти затерзает.
— И ладно сделает,— не стерпел хозяин.— Тебя не терзать, а казнить надо.
Самого тебя казнить!—взвизгнула Арефа.— Думаешь, я тебя не знаю, жулика саратовского!
А ну, подай назад деньги! — гаркнул Дмитрий Федорович.
Арефа в мгновение скакнула за порог каморы, захлопнула Дверь и громыхнула задвижкой.