— Соната же называется «Хаммерклавир».
— И что теперь?
— Ну, «хаммер» значит «молоток». Получается, так и надо играть?
Ротенберг хлопнул себя по лбу.
— Ой вэй! «Хаммерклавир» значит «молоточковое фортепиано», иными словами фортепиано по-итальянски. Название подчеркивает, что сонату нужно играть не на струнном щипковом инструменте, а на ударно-клавишном. «Играйте мою музыку не на клавесине, а на пианино», — говорит нам Людвиг. Никто не просит тебя колошматить инструмент! Вот посмотри, разве адажио вызывает у тебя желание кого-нибудь побить? Где ты тут услышал молоток?
Ротенберг заиграл, и на меня, на бар, на улицу Фобур Сент-Оноре и на весь город обрушилась тишина. Возможно, все умолкли и в альфе Центавра, если у них есть рот. Забыв о «Плейеле», Ротенберг сыграл адажио целиком, мягко синкопируя и параллельно разговаривая со мной, что случалось редко.
— Хочешь однажды играть точно так же, малыш Джо?
— Да, месье Ротенберг.
— Тогда тебе нужно научиться, bubele, услышать голос твоего народа.
— Но я не еврей, месье Ротенберг.
Он рассмеялся.
— Конечно, ты не еврей. Для еврея ты слишком глуп. Но ты человек, не так ли? Пусть иногда я в этом и сомневаюсь.
Все зрители столпились вокруг Ротенберга. По женским щекам потекла тушь. Мужчины, которые всю неделю убивали и мучили, делали вид, что им попала соринка в глаз.
— Наклонись, bubele, — прошептал старый леопард. — Не будем портить музыку громкими разговорами. Вот, смотри. Знаешь, я ведь не вечен.
— Ох, месье Ротенберг…
— Помолчи. Когда меня не станет, если ты вдруг забудешь, как играть сонату, послушай Кемпфа. Великий пианист. Он прав, даже когда ошибается.
— Я не понимаю, месье Ротенберг.
— Это потому, что ты не слышишь. Бетховен был совершенно глух, когда написал эту пьесу. Но он слышал. Я сейчас играю тебе одно из самых прекрасных адажио в истории — посмотри на их рожи, если мне не веришь. И то, что я играю, находится не внутри меня. Внутри я стар, болен, пуст, грязен — многие над этим постарались. Чтобы так играть, нужно прочувствовать мир снаружи. Там ты найдешь ритм.
Последние ноты долго витали в воздухе. Давящая тишина. Кто-то крикнул «браво». Аплодисменты заглушили третий звонок, приглашающий зрителей вернуться в концертный зал. Стоя рядом с мужем, Мина сияла. Что-то похожее на счастье разгладило морщины на лице моего старого учителя — о, ненадолго, лишь на мгновение. Ротенберга попросили сыграть на бис: он одарил публику еще одной пьесой, а затем еще одной. Директор зала потребовал Ротенберга перестать играть, вызвав недовольство публики: вcе зашикали на директора, и ему, растрепанному, с бабочкой наперекосяк, пришлось вернуться обратно.
Затем директор сделал то, что делают каждый раз, когда в ночи нашего подлунного мира замечают немного красоты. Он вызвал полицию.
~
В ту субботу за две недели до Пасхи я сразу же заметил: что-то не так. Выпрямившись, Роза в зеленом платье ждала меня у пианино. «Диор» нужно носить с непринужденностью, как говорила мама, и я не преминул сделать Розе замечание.
— Это не «Диор», а «Баленсиага», — сухо ответила она.
Казалось, она злилась, хотя я ничего не сделал. В том возрасте я еще не познал мудрости зрелых мужчин, которые понимают: по части чувствительности, с женщинами, как с религией, вы всегда где-то согрешили. В мыслях, в словах, в действиях или по незнанию. Нужно уметь просить прощения, даже если вы ничего не сделали, поскольку восстание против Божественной воли ни к чему не приведет. Ее руки убегали прочь от меня по клавиатуре. Когда я, вытянув губы, наклонялся в ее сторону, Роза отворачивалась.
— Джозеф, нам не следовало.
— Что?
— Куда все это приведет? Никуда, ты это прекрасно знаешь, как и я.
— Да. Я понимаю.
— Понимаешь? И не злишься? Я говорю: все кончено. Дошло?
— Такая красивая девушка, как ты, и парень вроде меня… Я понимаю.
В конце концов она сжалилась, увидев мои глаза побитой собаки, и погладила меня по щеке.
— Прости. Я надеялась, что мы поругаемся. Так было бы легче. Отец звонил вчера. Мы уезжаем в Париж.
— То есть ты не считаешь меня уродом?
— Конечно, нет. Ты красив, особенно когда играешь, пусть твоя игра никогда больше не была такой, как тогда, впервые.
— Я буду так играть. Клянусь. Мне надо только понять, что именно я тогда сделал.
— Ты слышал, что я сказала? На следующей неделе я возвращаюсь в Париж. Все кончено. Больше мы не увидимся.
Впервые со второго мая тысяча девятьсот шестьдесят девятого года, в восемнадцать четырнадцать, мне все было ясно.
— Ничего не кончено.
— Это как?
— Где ты живешь в Париже?
— На улице Пасси, а что?
— Я сбегу. Свалю из приюта и найду тебя.
— Не будь смешон. Никуда ты не денешься.
— Это мы еще посмотрим.
Я выбежал из гостиной. Роза догнала меня в коридоре у не устающего увядать в черных рамках гербария.
— Ты вправду сбежишь?
— Да.
— Тогда я сбегу с тобой.
Я в недоумении уставился на нее, фарфоровую куклу в драгоценных платьях.
— Знаю, о чем ты думаешь, Джозеф. И ты ошибаешься. Я уже давно хочу сбежать. Представь, что я стану как моя мать?
— Я не знаю, я с ней не знаком…