Я вовсе не корю себя за ту бесчувственность, которой воздал ему за его чувство. Совсем напротив — считаю достойным одобрения, что я не дал подкупить себя, мне очень нравится, когда мы отвечаем чуть ли не ледяным холодом на чью-то разгоряченность, художник не должен быть функцией чьей-то температуры. Разве что… короче, было дело, написал я о нем статейку для «Курьера Поранного»; насколько помню, тогда я очень боялся, не скажут ли, что я хвалю его потому, что он хвалит меня… и вот из этого страха родилась статья не непосредственно о Шульце, а о том, как надо его читать. Порой я бывал по отношению к нему отвратительно мелочным, и это, может, было бы даже подлым, если бы подлость моей скупости, равно как и благородство его щедрости, были бы хоть чем-то отягощены. Были бы ненастоящими. Поддельными. Нереальными. Как в добродетели, так и в грехе, мы, эмбрионы, были невинны!

Воскресенье

Друзья? Коллеги? Сколько же раз меня упоминали вместе с ними в разных литературных классификациях как «польскую экспериментальную прозу». Однако, если и был в польском искусстве мой стопроцентный антипод, то это был он.

Сейчас я уже не в состоянии вспомнить, не в диалоге ли, который мы вели каждый его приезд в Варшаву, это было ясно констатировано. Но раз, в Аллеях, перед памятником Шопену, он сказал, что хоть мы и родственны «своей иронией, саркастическим эскапизмом, тем, что водим за нос», «мое место на карте за сто миль от твоего, и более того: твоему голосу, чтобы долететь до меня, надо отразиться от чего-то третьего, между нами нет прямого телефонного кабеля».

Я вижу это так: Бруно был человеком, отрекающимся от себя. Я же был человеком, ищущим себя. Он стремился к погибели. Я же стремился к реализации. Он родился рабом. Я родился господином. Он желал унижения. Я хотел быть «над» и «выше». Он был из евреев. Я — из польской дворянской семьи.

А еще он был мазохистом — беспрестанным, необузданным — это постоянно ощущалось в нем. Нет, такой не годился в господа! Гном, маленький, большеголовый, будто так испуган, что боится существовать, выброшенный из жизни, пробирающийся, крадучись, по ее обочине. Бруно не признавал за собой права на существование и искал собственного уничтожения — но не в смысле мечты о самоубийстве, нет, всем своим существом он «стремился» к небытию (и именно это делало его таким по-хайдеггеровски чувствительным к бытию). Мне кажется, что в этом стремлении не было никакого чувства вины à la Кафка, это был скорее инстинкт, который велит больному зверю посторониться, убраться. Он был лишним. Был сбоку припеку. Возможно, что его мазохизм имел также и другие обличия — не знаю, — но он наверняка был также воздаянием почестей топтавшим его силам бытия.

Что может человек, выброшенный из жизни? Он может только спрятаться в Дух, и этим Духом будет Бог, если человек верующий, Мораль, если, не будучи верующим, человек морален, Искусство, если он возлюбил прекрасное… Бруно не столько не верил в Бога, сколько не интересовался им; проявляя глубокое моральное чувство во всех своих поступках, он совершенно не годился для морали, понимаемой как доктрина и сознательный принцип деятельности. Оставалось только искусство… И действительно, я всегда видел его преданным искусству, чувствующим его с такой страстью и глубиной, каких я не видел ни в ком другом: он фанатик искусства, его раб. Он ушел в этот монастырь, подчинился строгим ограничениям, смиренно взваливал на себя самые тяжелые повинности, чтобы достичь совершенства.

Вот только одухотворенности он не успел достичь…

Насколько я сумел узнать Бруно, человека очень непростого, именно его мазохистские склонности, справедливо подчеркнутые Сандауэром, являются ключом к той духовной катастрофе, которая произошла с ним в его последнем прибежище, в искусстве. Так, присущая мазохизму диалектика боли и наслаждения (характерная для искусства), а еще больше — жажда саморазрушения многое тут могут объяснить.

Что происходит, когда монах, неистово бичующий себя перед святым образом, вдруг почувствует, что бич перестал быть инструментом истязания. И превратился в инструмент наслаждения? Если эту ситуацию последовательно развить, то мы дошли бы до чудовищного парадокса: для того, чтобы получить спасение, грешник придумывает для себя все более и более страшные пытки, потому что чем сильнее боль, тем больше удовольствие, тем слаще грех!

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги