Тем временем зима придала войне иное лицо, призрак судьбы и возмездия поднимается из снежных пустынь России, и в прорастающем страхе соотечественники укрываются верой в драматические чудеса, в страшный газ, изобретенный немецкими химиками, который за десять секунд уничтожит жизнь великой державы, в фантастические «атомные бомбы», трех из которых будет достаточно, чтобы погрузить в океан весь британский остров, и даже в еще более фантастический туннель, который тайно роют от Кале до Дувра и из которого в один прекрасный день они беззаботно выйдут, чтобы стереть в пыль всех врагов Бранденбурга. Молва о туннеле через канал связана с довольно странным эпизодом, о котором рассказал мне на днях в поезде на Зальцбург один гамбургский господин. Капитан транспортной компании Hapag[175] Теодор Кох был одним из тех капитанов-джентльменов, которые благодаря своей внешности и безупречным манерам могут рассчитывать на блестящую карьеру и которым доверяют большие корабли-монстры на нью-йоркском направлении: думаю, что немало англичан помнят этого элегантного и воспитанного человека. Кох, бывший капитан корвета кайзеровского флота, до нынешней поздней осени являлся главнокомандующим на одном из оккупированных нами Нормандских островов — пока недавно к нему домой не явился гестаповский функционер, с которым за закрытыми дверями завязался нескончаемый разговор на повышенных тонах, после чего он взял свой армейский пистолет и застрелился. Странно, что посыльные, которым пришлось слушать фрагменты этого разговора в прихожей, постоянно слышали что-то о туннеле, а мой гамбургский попутчик, от которого я хотел бы узнать больше, похоже, знал больше, но не хотел ничего рассказывать. Со своей стороны, я бы скорее поверил в квадратуру круга, чем в этот туннель. Но что действительно реально, так это сильнейший страх нацистских десперадос[176], которые в стремлении избежать своей судьбы пытаются взобраться на Луну.
Таковы скудные впечатления моих одиноких дней, скованных зимней непогодой. Что еще? Сижу я недавно в «Регине» за одним столом с бывшим президентом Рейхсбанка Шахтом[177], который, попав в немилость и превратившись в надутую ядом кобру, довольно громко и, во всяком случае, так, чтобы я мог слышать, говорил о немецкой финансовой экономике, о том, что, если удастся избежать инфляции, он поверит в изобретение вечного двигателя. На следующий день я сижу в кафе «Хельбиг» за моим привычным столиком, занятым католическими теологами, которые придумывают способы наказания и предлагают для министра пропаганды экспонирование голым в обезьяньей клетке мюнхенского зоопарка Хеллабрунн за высокую цену, а еще «скидочные дни для народа», а самому прекрасному — сделать турне в клетке на все ярмарки мира и на все балаганы. Все это, конечно, перед окончательным приговором, совершенно в стиле позднесредневековых церковных князей, которые одалживали друг у друга заключенного в тюрьму перед казнью анабаптистского короля Бокельсона, сажали его в клетку рядом со своим кофейным столиком, как канарейку, чтобы он мог развлекать курфюрстскую милость виселичным юмором и дерзкими словечками. Я слушаю это с некоторым удовольствием. Перспектива увидеть в скором времени герра Гитлера, поющего песню Хорста Весселя со сцены Вебстера и Форстера на Бродвее, — все это имеет глубокий и, как мне кажется, политико-практический смысл, превосходящий всякое личное удовлетворение. Вполне здравая мысль — во время неизбежной немецкой революции помочь народу, которому почти десять лет не давали смеяться, вволю пошутить и открыть предохранительный клапан, через который хотя бы частично сможет выйти наружу скопившееся негодование. Если заткнуть этот предохранительный клапан знаменитым лозунгом 1919 года, который звучал как «мир и порядок», то заряд, скорее всего, выстрелит в обратную сторону и полетит в лицо политического пиротехника. Я не знаю, избавились бы мы от мученичества гитлеризмом, если бы тогда, пусть из очень консервативных желаний, решились на настоящую революцию и настоящее бушевание народа, окончательно уставшего от себя.
А пока я долго беседую с М., которому нацисты годами мешали читать лекции по социальной истории, о том, чтo я хотел бы назвать «физиологией и патологией массового человека». Я хорошо помню, что на ту же тему, о населении Европы, которое за последние сто сорок лет увеличилось в два с половиной раза, часто беседовал со Шпенглером, обвинявшим в этом с мономаниакальным упрямством узаконивание незаконнорожденных и женитьбу вторых и третьих крестьянских сыновей, которые до этого оставались неженатыми солдатами или священниками; мне же, как и сейчас, приходилось думать о других и более страшных причинах.