туре, спрашивая у них, как пишутся их имена.
В четыре часа мы возвращаемся в больницу послушать мо
литву; и при звуке тонкого девичьего, пронзительного и вместе
с тем певучего голоса коленопреклоненной послушницы, воз
носящей благодарение богу за страдания и предсмертные муки
всех этих несчастных, которые приподнимаются на кроватях
или подползают к алтарю, у нас дважды навертываются слезы
на глаза, и мы чувствуем, что изнемогаем от этого изучения
живой жизни и что пока с нас довольно, довольно!
Мы уходим оттуда и замечаем, что наша нервная система,
потрясенная и издерганная, — хотя мы этого не сознавали, по
глощенные наблюдением, которое требовало от нас духовного
и физического напряжения, — не выдержала всего того, что мы
видели. Идем по улице отупевшие и разбитые, словно провели
всю ночь на маскараде или за карточным столом; ни одной
мысли в голове, одни только образы. На душе уныло, словно
мы несем в себе больничную атмосферу. Вечером у нас до того
взвинчены нервы, что от шума упавшей вилки мы вздрагиваем
всем телом и приходим в раздражение, чуть ли не в ярость! Си
дим у нашего камелька, по молчаливому уговору не произнося
ни слова, и боимся пошевельнуться, как усталые старики.
Это просто ужасно, когда вас преследует больничный запах.
Не знаю, сохранился ли он в самом деле или мне это только чу
дится, но приходится непрестанно мыть руки. Если ж перебить
этот запах духами, то их аромат, обостряясь и затем притупля
ясь, отдает вощаной мазью.
Нам нужно завтра же, и поскорее, вывести себя из этого со
стояния какой-нибудь встряской, чтобы вернуться к прежнему
умонастроению, к прежним помыслам и заботам. Когда ты так
захвачен и чувствуешь, что в голове у тебя пульсирует драма
тичность увиденного и материалы твоего произведения вну
шают тебе своеобразное чувство страха, — чт
то там успех! Ведь не к нему ты стремишься, а к тому, чтобы
выразить в своей книге то, что ты видел своими глазами и гла
зами своей души! < . . . >
В событиях нет ничего непредвиденного, люди благо
разумны, и это-то мне всего более отвратительно в том, что я
наблюдаю вокруг и что когда-нибудь станет историей! Не хва-
288
тает какого-нибудь великого помешанного, какого-нибудь одер
жимого, какого-нибудь Барбароссы или Людовика Святого,
который все опрокинул бы вверх дном и могучим ударом перевер
нул судьбы людей. Среди королей нет ни одного, которому про
исходящее так подействовало бы на нервы, чтобы он очертя го
лову бросился в схватку. Нет, все подчинено буржуазному здра
вому смыслу. Послереволюционные короли напоминают мне
Прюдома, который обворован жуликом, но не поднимает шума,
потому что иначе пришлось бы дать или получить оплеуху.
Монархи шарят в своем кармане, чтобы выяснить, могут ли они
начать войну. Австрийский император боится банкротства.
И все они прощупывают друг друга. Ни одного характера! Ни
одного безумца! — что, впрочем, то же самое... Ни один не спо
собен даже поддаться ярости! < . . . >
Поистине ни в какую эпоху истории человечества, даже во
времена величайшего духовного упадка, жизнь не являла столь
развращающих примеров. Настоящий апофеоз преуспевающих
каналий. Эти люди, нагло выставляя напоказ свои состояния,
нажитые с такой легкостью, на каждом шагу как бы говорят
порядочному человеку: «Ты жалкий дурак!» < . . . >
19 Э. и Ж. де Гонкур, т. 1
ГОД 1861
Шенневьер принес нам новое издание своих «Нормандских
сказок». Заново просматривая их, мы говорим о том, как гру
стно, что этот человек занимается вещами, ему несвойствен
ными: ему бы, с его талантом, воскрешать старину X века, ра
ботать над добротным нормандским романом, подробным и ис
полненным эрудиции, а он вместо этого берет на себя роль
финсониевского Плутарха *.
Разрезая страницы этой книги, мы вдруг начинаем пони
мать, чего именно всегда так не хватает нам у Флобера: в его
романе недостает сердца, точно так же как нет души и в его
описаниях. Сердечность таланта — дар весьма редкий; в наши
дни им владеет Гюго наверху и Мюрже — внизу; но когда я го
ворю о сердечности таланта, я вовсе не имею в виду сердечно
сти в жизни, — порой это вещи противоположные.
Видел сегодня, как полицейские схватили какого-то жалкого
горемыку. Толпа была на стороне полицейских. Право, нет
больше парижан, нет больше французского народа. < . . . >
Всем направлением нашего творчества, значением наших
романов, новизной исторических воззрений, родственными свя
зями, инстинктивными чувствами, вкусами, причудами, кото
рые становятся нынче модой, физическими потребностями и ду
ховными стремлениями, — всем решительно мы принадлежим
современности; но — странный контраст — наряду с этим мы
более чем кто-либо чувствуем себя людьми другой эпохи; мы
словно связаны тайными нитями с наследием иных нравов, за
конами иного общества.
290
Выходим после лекции Филоксена Буайе о Шекспире, не
сколько удивляясь его речистости, изобилию образов, искусно
сти сравнений, утонченности суждений — словом, всему тому
шумному потоку слов и образов, которые извергает из себя