Они ведь ничего не знали! Немного латыни и никакого поня
тия о греческом. Ни одного слова об искусстве. Они называли
Рафаэля «Миньяром своего времени». Ни слова об истории,
ни слова об археологии, ни слова о природе. Я ручаюсь, что
вы не сможете пересказать языком XVII века тот фельетон,
который я напишу в среду о Бодри... Язык Мольера? Да нет
ничего более отвратительного! Хотите, я напишу что-нибудь
418
не хуже Мольера. Его стихи — сплошной насморк... А кто еще?
Может быть, Расин? У него есть два прекрасных стиха. Вот пер
вый: «Ее родители — Минос и Пасифая» *. Только он никак
не мог найти рифмы — и рифмует «Пасифая» с «освобождая»
или чем-то вроде этого!.. Мольер — низкий шут со «склонностью
к угодничеству», так значится в пенсионном списке! * Он хуже
Дювера и Лозанна!»
— Вы правы, — подтверждает Сулье, будущий издатель
Мольера.
— Так опубликуйте же это!
Сент-Бев делает движение, желая заговорить, теребит свою
ермолку. Готье продолжает наступать против жалкого голоса и
жалких идей Ренана, наступать спокойным шагом слона,
он забавляется узким, ничтожным мировоззрением Ренана,
этого обывателя, этого псевдовеликого человека, псевдописа-
теля, этого маленького Кур де Жеблена из «Ревю де Де
Монд». < . . . >
Уходя оттуда, встав из-за стола, за которым надо всем глу
мятся, ничего не щадят, всему противополагают философию
чистейшего скептицизма, грубого материализма, незрелого эпи
курейства, я слышу, как Сен-Виктор и Готье, удаляясь под руку,
выражают сильнейшую тревогу по поводу того, что за столом
было тринадцать человек. Они клянутся друг другу не обедать
больше здесь.
Свой особый характер чаще бывает у души, нежели у ра
зума. Я называю характером постоянные свойства нашего
внутреннего
В том, что человек, едучи обедать за город, не захватит с
собой пальто, уже сказывается его характер. Это — человек
минуты.
Обладать и создавать — вот проявление самых сильных че
ловеческих страстей. В этом — вся особенность человека.
При создании книги наш друг Флобер становится отъявлен
ным теоретиком. Он хочет вместить в книгу, которую задумал,
и «Тома Джонса» и «Кандида». Он продолжает делать вид, что
испытывает великое отвращение и презрение к действительно
сти. В нем все исходит от системы и ничего от вдохновения.
Очень опасаюсь, что подобная преднамеренность не может по
рождать шедевры.
27*
419
Читал экономистов. Они полагают, что моральный прогресс
зависит от материального благополучия, — доктрина в высшей
степени аристократическая: ведь это значит провозглашать, что
зажиточные люди лучше неимущих!
Однообразие выборов *, афиш, бахвальства. Торжество лице
мерия. Со всех стен нас преследуют слова: «Кандидат-либерал».
Это значит: «Я — хороший, я люблю народ...» Ради какой вы
годы стараются быть лучше меня? С этой мыслью по поводу
либералов, республиканцев и всяческих филантропов и утопи
стов я ухожу со всех политических дискуссий. < . . . >
Все современные изделия плохи — они недолговечны. Только
рука человека придает вещам жизнь. Машины изготовляют
мертвые вещи.
Прогуливаюсь по внешним бульварам, расширенным за счет
окружной дороги. Совсем другой вид. Кабачки исчезают. Пуб
личные дома уже не имеют прежнего облика доходных меблиро¬
ванных комнат; матовые освещенные окна делают их похожими
на американские
мадную кофейню под названием «Дельта», составляют резкий
контраст с раззолоченным залом — настоящей галереей Аполло
на, к которой так нейдет игра на бильярде и попойки отребья.
Бал в Эрмитаже, вхожу. Нет больше ни одной красивой де
вушки. Теперь все во власти денег, — деньги пожинают все и
изо всех девушек делают лореток.
Между больницей Ларибуазьер и скотобойней — этими
двумя
вдыхая теплый воздух, пропитанный запахом мяса. Жалобные
вздохи, глухое мычание доносятся ко мне, как отдаленная му
зыка. За спиной у меня, возле деревянной скамейки, на которой
я сижу, — три девочки-подростка, я слышу, как они насме
хаются над монахинями, которые учат их осенять себя крест
ным знамением. Это действительно новый Париж. < . . . >
В Париже прошел весь список оппозиции *. Подумать только,
что, будь вся Франция такой же просвещенной, как Париж, мы
420
превратились бы в народ, которым нельзя управлять. Всякое
правительство, которое борется с неграмотностью, подрывает
свою основу. < . . . >
< . . . > Видел картину Давида «Коронация Жозефины» *.
Нет, никогда самый плохой ярмарочный живописец не писал
картины нелепее и глупей. Возвышение в глубине — этот кусок
превосходит все, что только можно вообразить. Головы при
дворных чудовищны.
И перед этой-то картиной Наполеон снял шляпу и сказал:
«Давид, приветствую вас!» Эта картина — отмщение тому ре
жиму. О, только бы она не погибла! Пусть она останется, пусть
живет как образец официального искусства Первой империи:
ярмарочное полотно — и апофеоз величайшего из балаганных
шутов! < . . . >
Для древней литературы характерно то, что она была лите