ной полутьме солнце перебегает от одного дерева к другому,
опоясывает их светом, расчерчивает то вверху, то внизу, обво
лакивает и оплетает их среди этого зеленого полумрака, как
серебряные коклюшки.
Над вашей головой, в вышине, среди искрящейся листвы,
кусочки голубого неба, листья, смыкаясь и размыкаясь, то
скрывают их, то приоткрывают вновь. Всюду вокруг вас подни
мается изгородь из линий, все время мешающая зрению, не
дающая ему пробиться за эти тесные пределы. А вон там, да-
леко-далеко, несколько узких голубых линий, похожих на про
светы в ставнях: там уже кончается лес. В тени, где вы стоите,
все пронизано, испещрено, усеяно солнечными зайчиками, ко
торые скачут от листка к листку, бегают, играют, качаются в
прозрачном сумраке. Над тропинкой, пересеченной светлыми
полосками, проносится, как серебряная молния или сверкнув
шее олово, живой зигзаг — от тени к свету и от света к тени, —
две белые бабочки, ищущие друг друга. < . . . >
Альфонс установил и распределил, как государственный
бюджет, всю свою жизнь. С похоронами отца покончено, — те
перь он обдумывает, в каком халате явиться в свадебную ночь
перед своей будущей супругой. Он не любит предаваться удо
вольствиям и терпеть не может, когда им предаются другие.
1 Тихо, тихо (
174
Он не замечает своих ближних. В его замке нет бильярда, по
тому что он сам не играет; не было б и отхожего места, если
б он сам не переваривал пищу. Сердцу этого двадцатипятилет
него малого семьдесят лет, — возраст его отца.
Все это время — полное отсутствие физической и духовной
деятельности; сонливость такая, что могли бы спать по восем
надцать часов в день; при пробуждении веки тяжелые, как и
голова; взор — но не мысль — перебирает книги, лениво пере
ползая с одной на другую; что за ужас делать меньше, чем ни
чего; голова пустая, а меж тем — тяжелая; в кровь как бы на
хлынула лимфа; вялая скука, мышление и движение так же
тяжелы для нас, как для висящего на ветке ленивца, которому
нужен целый день, чтоб от нее отцепиться; при таком состоянии
духа ничто не может встряхнуть — даже оргия или зуд тще
славия.
Это — болезнь, поражающая ушедших на покой лавочников,
всех, кто прекратил свою деятельность, всех, у кого голова
слишком долго отдыхает, — поражающая и нас, ибо уже пять
месяцев мы не живем за пределами нашей жизни — в творче
стве, во имя идей.
В текущей литературе поистине значительный и благород
ный тип литератора — это Сен-Виктор, мысль которого всегда
живет в непосредственной близости к искусству или к гуще
больших идей и больших вопросов. Смакуя свои любовные по
хождения и причуды путешественника, он живописует перед
вами Грецию, затем — Индию, как бы вернувшись из мира
мечты, он пылко и неистово, глубоко и красочно говорит о про
исхождении религий, обо всех волнующих загадках человече
ской истории, восходит к колыбели мира, к истокам общества;
он благоговеет, он полон почтения и восторга, он преклоняется
пред этим монументом человеческой нравственности — Антони-
нами и, как Евангелью, воздает хвалу самой высокой морали
на свете — морали Марка Аврелия, мудреца, владыки мира и
родных холмов.
В XIX веке Италия — это страна, где, кажется, нашли
себе убежище вся фантастичность и неправдоподобие евро
пейской жизни. Она восприняла, она сберегла комедии, драмы,
175
запутанные фабулы, катастрофы, горести и нелепости, которые
для поэтического ума могли бы стать настоящим театром, рас
положенным между небом и землей. <...>
Нет ничего более унылого и способного дать понятие об
убожестве театрального и драматического искусства
нья, перечеркиванье написанного, — все, что мы наблюдаем у
Марио * уже несколько дней. Вот он работает над пьесой —
и двадцать раз она переменила фронт, перемерила, как платья,
кучу идей, кучу характеров, перестроила свои сцены по воле
случая и «орла или решки», вчера — ради оправдания курти
занки, сегодня — ради изображения несчастий, причиняемых
стариковскими страстями, завтра — ради вывода, что утрата до
стоинства ведет к утрате отцовской власти. Марио занят только
сплетением интриг,
кой, повторяя наивно и надменно: «Остроты? Я их вставлю
после... Стиль? Его, видите ли, я нахожу, когда пьеса уже за
кончена. Я написал «Фьяммину» за три дня». Можно подумать,
что стиль — что-то вроде каллиграфии! Можно подумать,
стиль — не сама плоть и кровь мысли, не обновление и преоб
ражение старой, но бессмертной комедии человечества. Эта не
удовлетворенность, эти ошибки, тягостные потуги, выпрашива-
нье советов, различные ухищрения — вот наказание для тех
баловней успеха, что гонятся за ним, а не трудятся для бога,
которого носят в себе; их замыслы лишены нравственной вы
соты и благородной веры, составляющих, на мой взгляд, непре
менное условие того, чтобы люди и их творения не были
забыты. В глубине души мы опечалены из-за этого малого,
очень приятного, очень простодушного, очень общительного,
человека, менее всего зараженного литературщиной, если не