22 декабря 53-го, на мое рождение, был у меня Наташин знакомый, молодой режиссер С.С. Евлахов, для разговоров о еще не переведенной комедии Гольдони «I due gemelli veneziani»[611], которую я обещала ему перевести. Он видел эту комедию в Тифлисе в исполнении армянских артистов на армянском языке и очень был увлечен ею. Вещь, правда, очень интересная и созданная для хорошего актера, который должен играть обоих близнецов с диаметрально противоположными характерами. Роль для обаятельного Честнокова. Я, конечно, с увлеченьем начала переводить, перевела уже два действия, но договора со мной еще не заключили – и опять многоточие…
А дома огорчают дети, даже моя любимая Сонечка. Они унаследовали от матери скользкость какую-то. С Галей Старчаковой полный разрыв. У такого умного отца оказалась неумная дочь. На обеих сестрах я наблюдала одно явление, которого прежде никогда не замечала. С пробуждением чувственности страшное огрубение. У Мары это довольно быстро прошло, хотя тоже изводила она меня около года, потом раскаялась. Ее раскаяние не помешало мне пролежать 3 месяца со стенокардией. У Гали несколько иначе. В прошлом октябре она познакомилась с каким-то моряком (она признает только моряков). Как-то он пробыл у нее до утра, и с этого момента она как с цепи сорвалась. Катю, живущую с ней вместе, она не впустила в комнату. Еще приходили гости – Катю выгоняли. Тогда я к ней пришла и сказала, чтобы этого не повторялось. «Эта комната моя, – ответила она, – пусть Катя ищет себе угол, я собираюсь выходить замуж и пропишу здесь своего мужа».
«Комната эта не твоя, а моя, я за нее плачу уже 16 лет. Катя здесь живет на таких же правах, как и ты, и никаких мужей с улицы я прописывать не буду», – сказала я ей. [ «Вы мне создали нечеловеческие условия жизни», – добавила она!!]
Она так стала себя вести по отношению к Кате и так груба со мной, что теперь весь дом, даже Ольга Андреевна, перестал с ней разговаривать.
Предложения моряк ей, конечно, не сделал и исчез, и другие уже оставались на всю ночь, и в компании с Верой они все перепивались до рвоты.
А дети должны все это видеть. Скучно.
Разложение молодежи невероятное. Эльза Вульф теперь работает уже не у подростков-преступников, где проработала 8 лет, а в спецшколе для детей, с которыми не могли справиться ни родители, ни школа. Она говорит, что преступники – это был детский сад по сравнению с этой шпаной. Она в ужасе. Надо будет ее расспросить подробно. Растление молодежи страшнее атомной бомбы.
Сын Дунаевского с товарищем изнасиловали девушку и убили ее. Решив выбросить убитую в Москву-реку, они повезли ее в машине, посадив, как живую, рядом с одним из них. На каком-то перекрестке пришлось остановиться, и милиционер обратил внимание на неестественную позу девушки – им дали по 25 лет[612]. А я бы таких расстреливала.
17 марта. Вчера я ждала трамвая у Чайковской, и со мной разговорился милиционер, тоже ожидавший трамвая. Он, по-видимому, был не просто милиционер, а офицер милиции, молодой и красивый. Он сгонял мальчишек с подножек трамвая, они здесь соскакивали, в другом месте вскакивали. Он возмущался и обратился ко мне: «Вот посмотрите!» На мой вопрос, почему такая распущенность, ответил: «Всё начальнички демократничают. С пятидесятого года отняли у милиции все права, мы ничего не можем сделать. Нахулиганит рабочий – мы должны составить акт и передать его на производство. Они только посмеиваются: нам ничего не будет! А директор сидит в кабинете, зарывшись в бумагах, он и ухом не поведет. Как ребенок попадает в школу, начинаются группировки, шайки, он отбивается от рук, а как школу кончит, тут уж всякая дисциплина пропадает. Вернули бы нам наши права, мы бы скоро всю эту шпану в тюрьмы засадили».
18 марта. Шла от Анны Петровны пешком. Полная луна, звезды, легкий мороз. Около Медицинской академии остановилась, смотрела сквозь решетку. Средний корпус академии – типичный помещичий дом начала XIX века. Весь двор перед ним густо занесен снегом, кое-где следы по снегу, от фонаря легла длинная тень, в нижних окнах свет. Если забыть о темных боковых крыльях – совсем старое дворянское гнездо. Я медленно шла и останавливалась. Я люблю смотреть ночью сквозь решетки садов. Какое-то особенное чувство испытываю при этом, чувство, которое я не могу выразить словами. Что-то таинственное, какая-то таинственная и настороженная жизнь мерещится мне в закрытом наглухо саду или парке. Особенно я любила смотреть сквозь решетку на Люксембургский сад в Париже. Далеко где-то, за деревьями мерцают огни в домах. Статуи белеют, в саду ни души. Решетка ночью создает линию запрета, за которой возникает очаровывающее меня величественное одиночество, без людской суеты, туда не проникает «жизни мышья беготня»[613].
28 марта. Да, жизни мышья беготня съедает меня. Какого труда стоит удержаться на поверхности, не замусоривать свой дух.