Толстуха поражена. То, что произошло, не сразу даже доходит до ее сознания.
– Как умерла? Почему умерла? Какое право… Врача, буди врача! – кричит она коридорному, а сама могучими своими руками трясет тело Ланской. Прическа у Ланской разрушилась, коса развалилась, обильные волосы ее, как рассыпавшийся сноп, спадают к полу. В этом их движении столько жизни, что и я, врач, только что установившая смерть, начинаю на что-то надеяться.
– Что же ты стоишь? Делай что-нибудь! Ты же, кажется, доктор! – кричит толстуха, прижимая голову Ланской к обширной своей груди. Холод тела убеждает ее. – Ай-яй-яй, как же это ты? Не болела, не жаловалась, в санчасть не просилась…
– Отравилась она, – произносит Кислякова.
– Отравилась? Чего ты там каркаешь? – грозно наступает надзирательница. – Молчи! У меня таких ЧП сроду не было. – Но в фарфоровых глазах испуг. Она уже не требует, а просит: – Молчи ты, молчи, пожалуйста!
– Я – что ж, вот пусть прочтет. – Кислякова, усмехаясь, тянет мне записку, которая, оказывается, лежала на столе. Она набросана на полоске, оторванной от какой-то газеты. Без труда разбираю четкий, красивый почерк: «Я никогда, никого, ничего и никому не предавала. Меня предал и продал один мерзавец. Вы в этом убедитесь. Прощайте. К. Ланская».
Надзирательница вырвала записку.
– Так что же ты со мной сделала? – с укором обращается она к покойной. – А кому отвечать? Мне? Ну и подвела меня седьмая камера под монастырь. – И к нам: – А вы куда глядели? В сговоре были?
Ланская лежит спокойная, безучастная к этим страстишкам, кипящим возле нее. Прибежавший наконец тюремный врач, пожилой, по-видимому, опытный, сразу же констатирует смерть. Смерть от отравления. А потом, когда тщательно осматривают койку покойной, находят и вощеную бумажку, в которой, по-видимому, она хранила снотворные таблетки.
Сделали грандиозный обыск, перевернули все вверх тормашками. Перебрали все наши вещи. Надзирательница вызывала нас по одной к себе, делала личный обыск, и я чувствовала, как мелко дрожат ее большие, толстые руки, а губы шепчут:
– Вот уж не думала, не гадала… Подвели вы меня, подвели!..
Явился начальник тюрьмы и с ним какие-то из НКВД. Тут же с нас сняли показания. Но что мы могли сказать? Я попыталась только объяснить смысл записки, рассказала о подлейшем замысле Винокурова. Человека, записавшего мои слова, это, видимо, не удивило. Он только криво улыбнулся и произнес фразу, которую я не сразу поняла:
– Скоро встретятся. Там и сведут счеты.
– Этот негодяй должен ответить. Он же ее довел…
– У него только одна жизнь. Второй нету, нечем ему будет за нее отвечать.
Тут же последовал приказ разбросать нас по разным камерам. С Валентиной я на прощанье все-таки обнялась, обнялась искренне, а вот заставить себя хоть для виду попрощаться с Кисляковой не смогла. Не смогла – и все. Когда я пошла к выходу, та как-то проворно опередила меня, встала у двери, протянула свою сухонькую ручку.
– А со мной неужто и не проститесь? – Стараясь не смотреть на нее, я продолжала идти. – И руку не возьмешь? Брезгуешь?
Она стояла, загораживая проход. Надзирательница нетерпеливо перебирала ключи. Они позвякивали.
– А ведь я про ваш разговор-то насчет снотворного слышала. Слышала и никому пока не сказала. А за это ведь тоже не похвалят.
Не знаю уж, откуда у меня взялись эти слова, но я крикнула ей:
– Заткнись, зануда!
В новой камере я не успела даже как следует осмотреться и познакомиться с ее обитательницами, встретившими меня не очень радушно, ибо и без меня им было тесно. Неожиданно раздался грохот и скрежет замка.
Как всегда здесь, все взоры при этом звуке сразу обратились к двери. Раздавшись в неурочное время, он не предвещал ничего хорошего. Появился коридорный.
– Трешникова Вера, на выход! – Его голос был для меня как звук разорвавшегося снаряда. Я даже отпрянула. Он сделал паузу и добавил: – С вещами…
На выход с вещами! Семен, ты ведь знаешь, что это может означать? Перевод в одиночку, перевод «в трюм», то есть в карцер, или даже в другую тюрьму. Я сразу решила: эта мокрица Кислякова уже насучила про мою беседу с Ланской.
Смерть Ланской, ее лицо с нарумяненными щеками и накрашенными губами, эта ее игра, продолжавшаяся уже за пределами жизни, так меня поразили, что я не испытывала страха. Пусть даже карцер. Карцер все-таки не гроб. Это ненадолго. Одиночка, конечно, хуже. Но тоже можно пережить.
Надзиратель торопил:
– Укладывайтесь быстрее, Трешникова.
Почему-то на невыразительном его лице чудилось мне что-то необычное. Радуется? Но почему? Ведь я не сделала ему ничего плохого, даже в споры с ним, подобно Ланской, никогда не вступала.
– Все вещи забрали?
Он критически смотрел на узелок, который я держала в руке.
– Нет у меня больше вещей.
– Ну, нет – так пошли, чего время терять.
Что-то сегодня он уж очень разговорчив. До этого только и слышали: «Тихо!», «Прекратите шум!» Ну чему, чему ты радуешься, чудак! Ну, посадят меня в одиночку, а тебе-то от этого какая корысть?