– Сказала, – устало произнесла Ланская. – Он даже, кажется, записал. Но какой же психически нормальный человек в это поверит?.. Вы-то хоть верите?
– Я не психиатр, я хирург. Но сейчас я вам верю.
– А мне кажется, что не верите и сейчас. Вы ведь недоверчивое существо.
У меня просто кружится голова! Ужас какой-то. Этого гнусного психопата на куски разорвать мало. А у меня ощущение, будто Ланская даже довольна, что именно так он объяснил свою гнусную клевету. И еще меня поразило, что она как-то сразу после этого рассказа об очной ставке и будто даже с не меньшей горечью поведала и другое. Оказывается, ее где-то там проводили мимо зеркала. Она заглянула в него и теперь поражена переменами в своей внешности.
Действительно, вянет на глазах. Вянет просто катастрофически. Но об этом ли ей сейчас думать? А она думает, мучается.
– Ну, какая же я теперь героиня? Мне комических старух играть. В грузовике все время закрывалась. Вдруг кто-нибудь увидит, какой стала Ланская. – И опять стонала, будто от зубной боли. – О-о-о! Для актрисы моего плана внешность – это все. Обаяние даже больше, чем талант. Ведь написал же один рецензент, что я во всех ролях играю самое себя, разные стороны моего характера… Помните, это ведь у Флобера – «Эмма Бовари – это тоже я…»
Мы с Валентиной взапуски стали разубеждать ее. Она, кажется, поверила, немного успокоилась: там, где висело это зеркало, было действительно темновато.
Между тем острый солнечный лучик, пробивающийся через дырку в фанерном щите, снова расцвел на голой коричневой стене ярким бликом. Она подняла руку, как бы желая поймать этот лучик.
– Вот он опять пришел ко мне, стенной маленький заяц. Хочет проститься, – вздохнула. – Спокойной ночи, заяц… Иди… я тебя догоню.
А потом вдруг стала расспрашивать меня, что переживает человек, умирая:
– Вы доктор, вы должны знать.
– Не приходилось. Опыта нет.
– Петля, конечно, противно… Помните, как тот старый человек, он, кажется, ваш родственник, тогда великолепно дрался на машине, чтобы умереть не в петле… Вот это мужчина! Как он тогда в этого Севку Раздольского стулом залепил… От пули, наверное, ничего: мгновенная боль, и все. Страшна не боль, мучительно ожидание. А лучше всего, наверное, уснуть и не проснуться. Погодите, кто это сказал: «Спать лучше, чем не спать, умереть лучше, чем спать, а еще лучше не родиться…»
Вечером меня взяли на допрос к следователю Кожемякину. Он был не то болен, не то устал, держал меня недолго. Уточнил только, сколько раз была у коменданта и по каким делам, встречалась ли я один на один с Шонебергом и как я объясняю, почему этот барон раскланялся со мной в день казни на площади, почему, за какие заслуги, отвел меня на «почетные места»… Нового в этих вопросах не было. Я сама в первый же день обо всем этом написала. Не понимаю, зачем ему опять это понадобилось. Когда он листал дело, я заметила – письма в нем нет, и вообще о письме не было сказано ни слова. Когда меня уводили, он наклонил голову и сказал: «Будьте здоровы…» Что бы это могло значить?
А с допроса меня везли на грузовике вместе с этим попиком с мочальной бородкой. Он совсем скис, запаршивел и не очень даже распространялся насчет бога. Зато от него я узнала, за что сидит эта крыса Кислякова, и даже поняла, почему она внушает всем такую неприязнь.
Знаешь, Семен, кто выдал гестаповцам детей инженера Блитштейна, Раиных сестер? Представь, эта гадюка. Оказывается, женщины в семидесятом общежитии, в том огромном, что на «Большевичке» зовут «Парижем», пряча их, перетаскивали с этажа на этаж, от одной к другой. У Кисляковой хранились вещи девочек, которые какая-то добрая душа перенесла с квартиры Блитштейнов. Ну вот, из-за этих вещей, должно быть, эта мразь и навела полицаев на след детей. Двух схватили, а Раю не нашли. Но она была в списке. Ее снова и снова принимались искать, и спасло ее лишь то, что Зинаида привела ее к нам.
Грузовик, на котором нас везли, уступая дорогу колонне танков, залез в кювет. Его долго не могли вытащить. Ну и узнала я от попика все подробности этой гнусной истории, а ему ее рассказал полицай, сидящий с ним в одной камере.
– Мерзавец, такой мерзавец! Как только бог терпит такого на свете! – охарактеризовал он его, и нервные его пальцы теребили и, казалось, готовы были оторвать мочальную бороденку.
Но я помнила, как там, под виселицами, он совал свой крест приговоренным, и мне не было его жаль. Но Кислякова-то, Кислякова-то! Как жаль, что тетки с «Большевички» только поколотили, а не удушили ее. А ведь нас с ней держат в одной камере… И тут же я спохватилась: ведь я и сама начинаю думать, как этот попишка.
– Слух есть, что начали выпускать невинно забранных, – шепнул он мне на прощание.
Ободряющее известие.
Вернувшись, я, разумеется, рассказала в камере все это. Вслух рассказывала, так, чтобы Кислякова слышала. К моему великому изумлению, это не произвело особого эффекта. Сама Кислякова оборонялась как-то вяло:
– Врет он все, этот долгогривый, жеребячья порода.
– Гадина, гадина и есть! – вяло произнесла Валентина.