-- Пропал Месроп, пропал, -- говорил он и сокрушенно бил себя ладонью по лбу.
Мне самому эти песни нравились. Особенно вторая. Потрясали слова: ”И
никто не узнает, где могилка моя”. Я ее понимал почему-то не как песню
бездомного сиротки, а как песню последнего мальчика на земле. Никого-никого
почему-то не осталось на всем белом свете. И вот один-единственный мальчик
сидит на крыше маленького домика, смотрит на заходящее солнце и поет: ”И
никто не узнает, где могилка моя”. Ну кто ее мог узнать, если все, все
умерли, а он остался один. Ужасно тоскливо.
Дядя Месроп звучно сморкался и выдавал нам по петушку. Это были мои
первые и, как я теперь понимаю, самые радостные гонорары. К сожалению, он
бывал готов к восприятию нашего пения реже, чем хотелось бы.
И вот мы с товарищем стоим перед лотком. Я вынимаю из кармана сережку и
протягиваю Месропу. Я знаю, что он сейчас спросит, и
потому приготовился
отвечать.
Осторожно ухватив толстыми пальцами золотую сережку с
водянисто-прозрачным камушком внутри, дядя Месроп
подносит ее к лицу и долго
рассматривает.
-- Где воровал? -- спрашивает он, продолжая глядеть на сережку.
-- Нашел, -- говорю я. -- Играл возле канавы и нашел.
-- Дома украл? Халам-балам будет, -- говорит он, не слушая меня. --Месропу хватит свой халам-балам.
-- Нашел, -- старался я пробиться к нему, -- халам-бадам не будет.
-- Как не будет! -- горячится он. -- Украл -халам-балам будет.
Мама-папа халам-балам! Милиция -- большой халам-балам будет!
-- Не будет милиция, не будет халам-балам, -говорю я. -- Я нашел, нашел, а не украл.
Лицо у Месропа озабоченное. Он достает большой грязный платок и
протирает сережку. Камушек сверкает, как капелька росы. Продолжая бурчать,
он заворачивает сережку в платок и запирает ее узелком. Платок осторожно всовывает во внутренний карман.
И вот открывается лоток. Волосатая рука Месропа достает двух петушков,
потом, немного помешкав, добавляет двух попугаев.
-- Халам-балам будет, -- говорит Месроп, не то сожалея, не то
оправдываясь, и передает мне увесистый пучок леденцов.
Я делюсь с товарищем, мы бегом огибаем угол и вот уже снова в саду.
Прячась за стволом старой шелковицы, жадно обсасываем леденцы. Привкус
чего-то горелого придает им особую приятность. Леденцы делаются все тоньше и
тоньше. Сначала малиновые, потом красные, потом розовые и прозрачные, с
отчетливой, в маленьких ворсинках палочкой внутри. Когда леденцы кончились,
мы тщательно обсосали палочки. Они тоже были вкусными. К сладости примешивался смолистый аромат сосны.
На следующий день я снова встречаюсь с ЛJсиком и осторожно наведываюсь,
нет ли у него еще таких корабликов. Он радостно выворачивает карманы и
подает мне всякую чепуху, явно не имеющую меновой стоимости.
Конечно, я понимал, что совершил проступок: взял у него взрослую вещь.
Но угрызений совести почему-то не чувствовал. Я только боялся, как бы его
родители не кинулись искать сережку.
И все-таки возмездие меня покарало.
Во дворе нашего сада стояло несколько старых, развесистых грушевых
деревьев. Мы жадно следили за тем, как они цветут,
медленно наливаются за
лето и наконец поспевают в сентябре.
Иногда, прошелестев в листве, груша задумчиво падала на землю,
усыпанную мягким песком. И тут только не зевай.
И вот однажды на моих глазах огромная краснобокая груша тупо шлепается
на землю. Она покатилась к бачку с водой, где пила воду чистенькая девочка с
ангельским личиком. Груша подкатилась к ее ногам, но девочка ничего не
заметила. Что это было за мгновение! Волнение сдавило мне горло. Я был от
груши довольно далеко. Сейчас девочка оторвется от кружки и увидит ее. На
цыпочках, почти не дыша, я подбежал и схватил ее, свалившись у самых ног
девочки. Она надменно взмахнула косичками и отстранилась, но, поняв, в чем дело, нахмурилась.
-- Сейчас же отдай, -- сказала она, -- я ее первая заметила.
Бессилие лжи было очевидным. Я молчал, чувствуя, как развратная улыбка
торжества раздвигает мне губы. Это была великолепная груша. Я такой еще не
видел. Огромная, она не укладывалась на моей ладони, и я одной рукой
прижимал ее к груди, а другой очищал от песчинок ее поврежденный от
собственной тяжести, сочащийся бок. Сейчас мои зубы вонзятся в плод, и я
буду есть, причмокивая от удовольствия и глядя на
девочку наглыми невинными
глазами.
Теперь я понимаю, что я был к ней не вполне равнодушен. А так как
приударить за ней мне не позволяло мое мужское самолюбие, я возненавидел ее
и, как сейчас вспоминаю, распространял о ней самые фантастические небылицы.
Теперь я убедился, что многие взрослые так и поступают в подобных случаях.
И вот я стою перед девочкой и медлю, предвкушая иезуитское удовольствие
есть на ее глазах грушу, смиренно доказывая при этом преимущества своих
прав, одновременно не полностью отрицая и ее права. Теоретически, конечно.
Но тут на беду подходит к нам воспитательница из
группы девочки -- тетя
Вера.
-- Что случилось, Леночка? -- медовым голосом спросила она.
-- Он взял мою грушу, тетя Вера, -- ответила Леночка, ткнув пальцем в
мою сторону. -- Я пила воду и положила грушу на землю.
-- добавила она
бесстыдно.