Из соседней комнаты тянуло мыльной пеной и ароматом варившейся капусты. А дядя разговорился. Раза два его прерывали клиенты с какой-то рванью, какую носят холодным сапожникам. Потом произошло нечто необычное: какой-то благоухающий перегаром тип притащил пару новеньких, сверкающих, как черные зеркала, офицерских голенищ, которые наверняка не купил и не получил в подарок. Но меня не интересовало, подрабатывает ли дядя по мелочам скупкой краденого. Я только продолжал слушать, борясь с голодом, злобой и скукой и кляня в душе последними словами те глупые чаяния и надежды, которые привели меня сюда.
Я слушал: не было такого другого силача, как Янек Лях.
Не было ни на этой улице, ни на всем Повислье. Первый запевала, первый танцор на всю округу. Даже завзятые головорезы уступали ему дорогу, когда он возвращался из трактира Кнапика или из ресторана Метцгера. Сам городовой Гавриленко знал, что Янека Ляха лучше не останавливать, не трогать и не расспрашивать, откуда он возвращается темной ночью и почему так весел. А девицы? Они еще живы. Можно поспрошать Вежбовскую, Ковальскую и других. Даже Веронику. Мало какая, а по правде говоря, ни единая не могла и не смела ни в чем ему отказать, когда он вел ее под руку весенней или летней порой на воскресное гулянье. Я слушал, как этот дряхлый человечишка с каждым словом все больше смазывает и затемняет образ моего отца, Янека Ляха, с которым никто на Повислье не мог сравниться силой. Но вдруг в голосе дяди зазвучали недобрые нотки. Те самые, которыми он встретил меня вначале, когда сердился и приговаривал, что ничего не знает и ни о чем знать не хочет.
Я не уловил, а может, и пропустил мимо ушей, как и когда Франтишек, старший брат Яна Ляха, вступил во владение отцовской сапожной мастерской, которая пользовалась известностью и уважением не только на Повислье. Сперва его даже радовало, что меньшой брат и не помышляет садиться на отцовский табурет, что оставил ему все дело, а сам подался в мастерские Варшавско-Венской железной дороги влачить жизнь скитальческую и непутевую. А потом был первый обыск. Ян сбежал. Скрывался месяцами. Вскоре о нем стали слагать песни, поскольку он ускользал от жандармов и шпиков куда ловчее и хитроумнее, чем знаменитость тех лет — варшавский бандит Павлюс.
Да, — это верно, что Яна не могли поймать почти два года и слава его гремела. Но он, Франтишек, оставался на месте. Поэтому много раз по нескольку суток отсиживал в участке. Как-то к нему нагрянули с обыском, когда был он пьян. Жандарм толкнул Веронику (беременную на седьмом месяце), да так, что началось кровотечение. Тогда он бросился на офицера с кулаками и получил за это целых полгода. Янек еще был на свободе. Но за эти полгода мастерская пришла в полнейший упадок, Вероника выкинула на восьмом месяце. Все пошло прахом, ибо из тюрьмы он вынес на волю нищету, горе да астму-душительницу.
Я отвел от него взгляд. А он поднялся, достал из шкафчика краюшку хлеба, две луковицы, пол-литровку и две жестяные кружки.
— Да, — сказал он, встряхнувшись после первого глотка, — ты пришел за правдой? Получай, бери, подавись. Ибо в том она состоит, что ни от кого в жизни я так не натерпелся, как от своего родного брата. Не веришь? Ступай к Буле, к Бараньским, к Братковским. Любой подтвердит. Сам ходил в героях, а меня… меня и Веронику… через свое геройство пустил по миру. Да! Да! — крикнул еще раз дядя, и по лицу его обильно потекли слезы, хоть он и не рыдал.
Так, значит, пришел я и затем, чтобы смиренно есть его хлеб и лук, пока он оплакивал обиду, причиненную ему моим отцом? Надо было уйти, плюнуть, хлопнуть дверью. Но я все ел да ел, и спустя минуту и следа не осталось от краюшки черного хлеба, к которой он едва притронулся. Дядя заметил это, перестал плакать. Посмотрел мне в глаза. Я ничего не сказал, не поднял взгляда. Но он все понял.
Вышел в другую комнату и, несмотря на ругань и бабьи причитания по поводу того, что он снова нашел себе собутыльника, принес еще полбуханки черного хлеба и кусок сала.
— Ешь, — велел он.
Я покорно ел. Ел, не отрывая глаз от стола, заваленного старыми башмаками, гвоздями, обрезками кожи, мотками ниток и дратвы, жестянками с краской, дегтем и смолой — всем этим убогим достоянием захудалого сапожника, которому уже никто не заказывает новых сапог и который подобной себе голи перекатной в пятый и десятый раз латает всякое старье.
Потом выпил вторую кружку и наконец взглянул на стоящего передо мной дядю.
— Наелся? — спросил он. — Наелся?
Во мне закипала черная злоба. Многовато было этой сивухи для пустого с утра желудка. Однако я понимал, что тут еще не окончательно сведены счеты между нами обоими и тем, третьим. Я ел дядин хлеб, пил его водку. Значит, должен был выслушать его до конца.
Я слушал.
— Думаешь, я не знаю, чего ради ты явился? — начал он еще словно бы миролюбиво. — Думаешь, не догадываюсь? Не понимаю?
Голос его уже перерастал в крик, на тощей шее и впалых висках вздулись вены.