— А я ничего не знаю! И не желаю знать! — твердил мне брат отца, когда много лет спустя я напал на его след, то есть когда на одной из смрадных улочек Повислья обнаружил наконец кособокую вывеску «Франтишек Лях — ремонт обуви» и спустился по ступенькам в убогую, затхлую от сырости нору, каковой была сапожная мастерская моего дяди. Я назвал себя. Он же, сильно постаревший замухрышка с глазами навыкате и грязной лысиной, даже руки мне не подал. Правда, от брата не отказался. И не выставлял меня слишком рьяно. Но попросту не желал говорить. Гнул худую шею над подметкой старого башмака, в которую вбивал деревянные гвоздики, руки у него тряслись, тыквообразная лысая голова покрылась испариной от злости и страха.

Я присел против него на колченогий табурет. Стараясь быть вежливым и спокойным, я не спеша объяснил ему, что ничего от него не требую, кроме нескольких добрых слов о его брате, слесаре Варшавско-Венской железной дороги, которого казнили на откосе варшавской Цитадели.

Поначалу он вообще не желал вступать в какой-либо разговор. Одной фразой подтвердил свое родство с покойным Яном. Лишь после того, как я поднес к его глазам фотографию отца и выгоревшую потертую вырезку из газеты, поверил и взглянул мне прямо в лицо. Тихо спросил, как меня зовут, когда услышал, что Яном, на секунду зажмурил слезящиеся глаза. Но тут же им опять овладела непонятная мне злоба, за которой чувствовался страх. Задышал судорожно, шумно и снова принялся настаивать, что ему нечего мне рассказывать и что слишком уж давняя это история, чтобы нам, людям друг другу чужим и совсем не знакомым (так повторял он), стоило вызывать сюда эту мятежную душу.

Я не перечил ему. Он был по-своему прав — мы были друг для друга совершенно чужими людьми, и я уже горько сожалел, что отыскал этого человечишку, у которого не нашлось для меня ни единого ласкового слова, хоть он и признал во мне сына своего родного брата. Но я решил также, что не уйду, пока не услышу хоть нескольких вразумительных слов о человеке, благодаря которому мать моя в муках произвела меня на свет. Я имел на это бесспорное право; между тем этот тщедушный и неизвестно чем напуганный человек отказывал мне в этом праве с таким неразумным упрямством и так долго, что я наконец сунул ему под нос кулак и велел хорошенько его понюхать.

— Послушай-ка, дорогой сударь дядюшка, — говорил я с холодной злостью, уже близкой к яростной вспышке, — я хочу услышать то, что положено. Он, отец мой, вообще не успел узнать обо мне. Я тебя, сударь дядюшка, специально разыскивал. Но раз уж попал сюда, то желаю о нем услышать. От тебя ли или от кого-нибудь другого, кто был ему лучшим братом, чем ты, дорогой мой. Подскажи только, где такого искать.

И добавил, что готов хоть целую неделю стоять у него над душой, пока не добьюсь своего. Но тут же мне пришлось отдернуть руку. Ибо, если первые мои слова заставили дядю еще больше съежиться и уйти в себя, то, услыхав последние, он вдруг взбеленился: вскочил на ноги и замахнулся сапожным молотком на дерзкий мой кулак. Казалось, он готов был броситься и с ножом на родного племянника. Однако он швырнул молоток на землю и выбежал в другую комнату, откуда пахнуло паром кипятившегося белья и где я увидел старую, изможденную женщину, склонившуюся над огромным жестяным корытом, совсем таким же, в каком моя мать обычно устраивала большую стирку.

Женщина что-то закричала, но воздетый дядюшкин кулак моментально ее утихомирил. Он же выволок из какого-то угла небольшой деревянный сундучок и, бранясь тихо и торопливо, что-то бормоча про себя с непонятной злостью, стал передо мной, оторвал крышку и вывалил все содержимое сундучка прямо к моим ногам: черный потертый сюртук с дырами от моли, замасленные рабочие штаны, несколько пар окончательно истлевшего белья и узелок со слесарным, изъеденным ржавчиной инструментом, который с грохотом рассыпался по грязному полу.

— Бери! — сказал он, задирая ко мне голову и болезненно усмехаясь, как человек смертельно усталый или обиженный. — Вот, дорогой племянник, все наследство, которое оставил тебе отец, покойный Янек. Я берег это не для тебя, а ради собственной, братской о нем памяти. Но коль уж ты пожаловал лично, забирай свое огромное наследство.

— Это все? — спросил я.

— Все! — крикнул он. — Мастерская всегда была моя. Только моя!

Мне даже смеяться не хотелось. Значит, этого он боялся? Что я пришел за наследством, которого никогда не было, либо своей долей в этой жалкой конуре сапожника? Я почувствовал искреннюю жалость к этому раздавленному жизнью и болезнями человечишке. Но поскольку не хотелось разочаровывать дядю, заботливо потянулся за отцовским сюртуком, чтобы его примерить. Снял свою солдатскую куртку. Дядя глядел на меня молча, подбородок у него дрожал, как у готового расплакаться ребенка.

Сюртук был мне маловат. Узок в плечах, рукава слишком коротки. Когда попытался надеть его, стал расползаться по швам, черное сукно рвалось, как папиросная бумага. Мы оба невесело рассмеялись. Дядя снова опустился на табурет, горестно качая головой.

Перейти на страницу:

Похожие книги