Зачем я сюда пришел? Уже семь лет, с той самой ночи, когда мать открыла мне правду, отец был для меня героем. Хотя я и достаточно хорошо представлял, как выглядит порой то, что потом называют геройством, особенно в дни затяжных боев, грязной и смрадной осенью или когда словно кнутом сечет стужа. Но дело отца было чистым и ясным: узник подымался на эшафот с обнаженной головой и шеей, возвышаясь над своими палачами. И кричал: «Да здравствует Польша! Да здравствует революция! Да здравствует свобода!» Так провозглашал он бессмертие своих идеалов, ради них расставаясь с жизнью. Я верил, более того, знал: было только так. Не могло быть иначе. Как и когда погиб мой отец, мне стало известно лишь в ночь на 17 ноября. С малых лет я был напичкан рассказами матери о предводителях восстаний, которые принимали прославлявшую их мученическую смерть именно там, на склонах Цитадели. Кроме того, я регулярно ходил с матерью в костел, поскольку в одиннадцатый день каждого месяца она заказывала заупокойную мессу в честь погибших за родину героев, а приходский ксендз, который уже давно был ее исповедником, принимал даяние без обычной бесцеремонности и усмешек. Потом мы оставались на этой службе, ранней и тихой, отправлявшейся обычно перед алтарем с изображением святого Себастьяна. И мать приказывала молиться, напоминая при этом прочувственно и строго, что таких людей надлежит чтить, как отца своего и мать свою. Я не молился, ибо не мог этого делать с той поры, как расстался со своим маленьким деревянным Иисусом, и, хоть страшился божьего гнева, вовсе не желал любить бога. Поэтому, закрыв глаза в притворном молитвенном экстазе, я думал о героях и давал обет святому Себастьяну, самому себе и их светлой памяти, что последую за ними, пойду тем же путем, что и они, и так же, как и они, без страха и сомнения.
Теперь же, когда много лет спустя я сидел в жалкой конуре сапожника, провонявшей кожей, смолой, дегтем и мыльной пеной, и глядел на брата одного из этих героев, образ моего отца все более тускнел и отдалялся от меня вместе со всей этой величественной и лучезарной картиной, которая долгие годы озаряла мое сердце: как он подымается по ступеням эшафота, словно на трон, возвышаясь над головами и душами своих палачей.
И вот сидел передо мной изможденный старостью и нуждой человек, в чьем лице я обнаруживал черты, знакомые по фотографии, которую дала мне мать и которую я уже семь лет носил на груди, словно самим собой утвержденный орден. Да, я видел это и понимал все лучше, что оба брата некогда очень походили друг на друга. Я зажмурился, чтобы спасти лицо отца от этой сегодняшней старости и нищеты, а дядя говорил, и слабый его голос то и дело заглушала одышка. Он был немощен, стар и безобразен. И все же похож. Дьявольски похож.
— А ты почему не слушаешь? — вдруг рассердился он. — Раз уж я тебя уважил, так слушай. С почтением слушай.
Мне хотелось встать, плюнуть и уйти. С меня было достаточно. Вполне достаточно. Но не встал и не вышел. Ибо уже пора признаться, что разыскал я своего дядю не только для того, чтобы слушать длинную повесть о своем отце, смертнике и герое.
Год был 1922-й. Моему отцу исполнилось бы пятьдесят. А мне было двадцать лет и два года, я прошел две войны, двенадцать месяцев отсидел в крепости и уже неделю голодал. Голодал по-настоящему.
В крепости я прослушал лекции и поучения двух весьма разных учителей. Кавалерист Сурысь (награжденный крестом за бои на Стыре) поучал меня, как можно жить лихо и забубенно, торгуя лошадьми укокошенных извозчиков. А Ковалик, сержант 35-го полка полевой артиллерии не менее рьяно, хоть несколько мудрено и скучновато, втолковывал мне о том, что пролетарии всех стран соединяются и я должен к ним присоединиться.
Сурысь вовсю потешался над поучениями Ковалика. Недолго я прожил, кричал он, зато пожил, как три загулявших графа и архиепископа, вместе взятые. Потом оба они получили по пеньковому галстуку, а я вышел из крепости — горе мыкать на весеннем холодке. Поэтому и разыскивал семейство Ляхов по старым, еще из материнских писем, адресам, надеясь в душе, что попаду к людям добрым и небедствующим, которые признают во мне родную кровь и встретят сердечно, шницелем и водкой. Да еще подкинут малость деньжат на проезд в родной город. Правда, я уже давно не получал оттуда никаких известий, а посылать матери арестантские письма мне не хотелось. Но я знал, что ждут меня обе: мать и Агата, что поймут и простят мне годы отсутствия и молчания.
Так зачем же я пришел сюда, в затхлую мастерскую «Франтишек Лях — ремонт обуви»? Пожалуй, только за тем, чтобы дряхлый и убогий человечишка отнял у меня своей ничтожной болтовней выдуманный мной великолепный образ отца, ничего не давая взамен. Да еще приговаривая: слушай, слушай с почтением.
— Никто не мог сравниться с Янеком, — хрипел дядя. — На всем Повислье никого не было сильнее. Дядюшка Була, хотя ему уже девяносто стукнуло, может это подтвердить. И Вероника, и другие…