Уже несколько лет ждал я этого признания. В городе люди добрые ничего не знали. Между моей матерью и вписанным в метрику в качестве моего отца огородником Мартином (кроме одной или двух ссор, не вышедших за порог) установилось относительно этого дела молчаливое согласие, сам же огородник Мартин достойно и честно носил звание моего отца, и никто не мог его упрекнуть, и я в том числе, что он в чем-либо не оправдывает этого звания. Но я что-то подозревал: слишком уж любил он свое единственное несчастное чадо, Агату, и слишком убивался, вспоминая задушенную дифтеритом Франтишку, а ведь у него был сын, которому мог бы позавидовать не один отец.
В общем-то, я догадывался. И все же, когда мать сунула мне в руки фотографию, желтую и поблекшую, наклеенную на картон, лишился дара речи. Не знал, о чем спрашивать и как отвечать ее огромным, уставившимся на меня глазам. Лицо мое выражало, очевидно, только страх и тупость, ибо мать вдруг залилась тем своим пронзительным, прерывистым смехом, которого боялись все домашние и все чужие люди.
— Чти отца своего и мать свою, сынок! — кричала она мне сквозь смех, наклоняясь над столом. — Чти отца своего, чти мать, и бог даст тебе здоровье и благополучие.
— Жив ли он? — спросил я тихо и торопливо.
Она смеялась. Не слушала и не слышала, о чем спрашиваю.
И только когда я стукнул кулаком по столу и выругался непристойно, как пьяница, перестала смеяться, ударила меня по лицу. Я смиренно умолк. А она поняла, что я по-прежнему, а может, и больше, чем когда-либо, ее сын и только дожидаюсь того, о чем, получив черное письмо, она сама решила мне рассказать. Мать улыбнулась мне, как в лучшие дни моего детства, погладила по щеке, горевшей от удара, и уже со спокойным лицом и слезами на глазах рассказала мне грудным, чистым своим голосом обо всем этом деле.
Так, в ночь с шестнадцатого на семнадцатое ноября, на шестнадцатом году жизни я узнал всю довольно простую правду о том, что случилось между рождением старшей сестры и моим собственным появлением на свет. Мать не притворялась и не лгала мне. Поэтому я узнал много, гораздо больше, чем предполагал. Исповедь была очень долгой. Лампа начала коптеть и погасла, печь утихала, в городе пропели первые и вторые петухи. В конце концов мне пришлось ее, ослабевшую от разговора и слез, любимую, несчастную и хорошую матушку мою, взять на руки и отнести на вдовью постель. Ибо уснула она за столом, прильнув щекой к старой фотографии, и не проснулась даже тогда, когда я опустил ее на супружеское ложе огородника Мартина. Сам же взял из шкафа его лучшее пальто, надел, в карман сунул недопитую бутылку спирта и пошел сквозь мрак ночи в Заречье, к прислуге Фроима, Катажине, осиротевшей любовнице ломового извозчика Михала Пионтковского, призванного месяц назад в императорскую армию обозником.
Домой я вернулся, когда было уже совсем светло и выходящие после ранней обедни старухи возмущенно плевали мне вслед. Но мать, с рассвета снова, принявшаяся за стирку, не сказала дурного слова. Молчала без улыбки, но и без гнева. Не потребовала вернуть фотографию и даже двух своих собственных писем, которые отправила слишком поздно, чтобы отец смог когда-либо их прочесть. Словами простыми и искренними писала она о большой своей любви, а также о том, что в январе (что было дважды подчеркнуто) ждет ребенка, что ему должно быть понятно, и еще: что все-таки не может решиться оставить мужа и уйти к нему, как они в апреле задумали и обещали друг другу.
Вернул ей эти письма брат отца вместе с вырезкой из варшавской газеты, в которой сообщалось, что бунтовщик и бандит, слесарь Варшавско-Венской железной дороги Ян Лях, двадцати восьми лет, был приговорен военным судом к смертной казни через повешение. Наказание это получил слесарь Ян Лях за то, что покушался с револьвером на блаженной памяти Всеволода Алексеевича Данеева, благородного офицера царской жандармерии. Приговор же в соответствии с законом был приведен в исполнение на откосе варшавской Цитадели морозным ранним утром в одиннадцатый день месяца января 1900 года, то есть за целых восемь дней до моего рождения.
Газета сообщала также, что сей бунтовщик и преступный террорист не проявил в своей закоренелости никакого раскаяния. Не пожелал обращаться к монаршему милосердию и, наконец, на погибель своей грешной души отказался от какого-либо духовного утешения.