Сегодня, когда я ломал голову, как ее поскорее утешить, меня осенила весьма неудачная идея — почитать ей стихи. Она, конечно, не понимает, что для меня это гораздо легче, чем поддерживать беседу, что я просто избрал самый простой для себя путь. Она же думает, что ради нее я готов разбиться в лепешку. Ирина снимает шляпу и вертит ее на пальце, потом берет меня за руку. О том, чтобы отнять руку, не может быть и речи. Она пускается в душераздирающие рассуждения об одиночестве, от которого так тяжко страдает; ведь, оставшись одна, она ничего в рот взять не может. Мне ничего не остается, как пригласить ее обедать. Я увожу ее на кухню, голоса Сесиль здесь не слышно: окна выходят на улицу. Довольно неловко накрываю на стол. На сцене аналогичную операцию я обычно провожу с блеском.
— Да вы просто маг и волшебник, — восклицает Ирина. Свою помощь она не предлагает, потому что уселась, едва войдя в кухню.
Я интересуюсь, чт
Не знаю почему, мне вспоминается мамина фраза: «Эта бедняжка Леопольдина все принимает за чистую монету…» И вслед за этим воспоминанием меня поражает внезапно проступившее сходство между Ириной, усевшейся на стул по собственной воле, и мадам Тьернесс, посаженной за кассу в кинотеатре «Монден», откуда она видна лишь по грудь. И в лицах их есть что-то общее: свежесть красок, преобладание голубых, розовых, золотистых тонов, упругость и нежность кожи. Эти лица невольно наводят на мысль о райских кущах детства.
В ожидании обеда она просит прочесть ей что-нибудь еще. Ситуация сложная: надежда в ее глазах начинает меня тревожить, еще один аванс будет явно лишним. Я ищу спасение в смене репертуара: Ламартин, которым я начал концерт, явно не годится. Концерт продолжается, пока я неловко (лишнее свидетельство в глазах мадам Баченовой о смятении моих чувств) подаю ей салат и бифштекс.
— Ночь оживляет порой очень странный цветок, чей свет перекраивает меблированные комнаты, и они распадаются на глыбы тени…[18]
Я читаю по памяти, пропуская названия, не делая пауз между стихами — в страхе, что Ирина воспользуется одной из них, чтобы удостоить меня поощрения. Франсис Понж как будто создан специально для этого случая. Только вот такой скупой на эмоции поэт может погасить огонь, которым пылают щеки моей гостьи. К тому же поэт, который немел перед экзаменаторами, не может не быть мне симпатичен. Пока Ирина слушает меня, выражение радостного ожидания на ее лице сменяют грусть и разочарование. Обманутая надежда ложится морщиной меж ее золотистых бровей. Она прерывает меня прямо посреди «Радостей, испытанных у двери», я едва успел прочитать о том, какое «счастье схватить за фарфоровый желвак под ребром одну из этих высоких преград, охраняющих комнату, — миг остановки, короткая рукопашная, затем глаз открывается и все тело осваивается в своей новой квартире».
У меня возникает даже подозрение, не захотела ли она увидеть в этих стихах нескромный намек — так резко и с таким явным неудовольствием она меня остановила. Но она быстро берет себя в руки и вновь обретает свою вкрадчивую повадку.
— Но вы же не съели ни крошки, а всё моя страсть к поэзии, о как я перед вами виновата. Боже мой, да у вас же пустая тарелка!
Своим ножом и своей вилкой она хватает с блюда кусок мяса устрашающих размеров и бросает мне в тарелку. В ее голосе появляются материнские интонации, когда она приказывает мне «онеметь до тех пор, пока все не будет съедено».
Онеметь я могу, но такое количество кровавой говядины мне никогда не осилить. Воцаряется молчание. Прервать его я не в состоянии, но оно тяготит меня, как тяготило всегда — со всеми, кроме Сесиль. В голове лишь стихи из сборника «Приняв сторону вещей», и первым просится на язык, разумеется, «Кусок мяса» — трудно за подобной трапезой не вспомнить это великолепное и жуткое в своей лаконичности стихотворение.
— Кушайте, кушайте, — твердит мадам Баченова, заметив, что я начинаю терять силы в единоборстве с бифштексом.
Я смотрю в сторону, так как слишком хорошо знаю, что меня ждет на дне ее голубых глаз. Но избежать вопроса, которого я ждал и боялся, мне не удается:
— О чем вы сейчас думаете?
Мой обычный ответ: понятия не имею. И вырвать у меня еще хоть слово столь же невозможно, как добиться отречения у мученика великой идеи. Но на сей раз моя внутренняя декламация идет таким могучим потоком, что я невольно продолжаю вслух то, что начал произносить мысленно.
— Каждый кусок мяса — это завод, мельница и пресс для крови. Трубы, высоченные домны, чаны соседствуют здесь с копрами, с жировыми ребордами…
Она дает мне дочитать до конца.
— …Все это медленно охлаждается до полного угасания, до наступления смерти. И тотчас начинается ржавение или, если угодно, органические процессы, распространяющие зловоние.