— И все же я хочу ее видеть. Вряд ли она больна настолько, что не сумеет рассказать мне о своей болезни лучше, чем вы.
— Сесиль никого не хочет видеть…
Я не решаюсь нанести последний удар. Ирина вне себя настолько, что даже забывает о своих сиротских ногах. Она расхаживает взад и вперед, как будущий отец — под окнами родильного дома. Она готова обрушить на меня громы и молнии. Когда мой собеседник сердится, мне легче удержать границу между ним и собой, легче сохранить свое «я». Отчаяние мадам Баченовой обезоруживает меня, ее ярость заставляет меня наконец вымолвить правду: Сесиль больше никогда не будет петь.
Ирина в слезах. Наверное, впервые в жизни она садится совершенно машинально, просто потому, что ноги ее не держат, садится, не думая, как получше скрыть свое уродство. Опускаясь на стул, она снимает шляпку — покаяние приносят с непокрытой головой. Она внезапно постарела и похожа сейчас на брошенную жену или на короля в изгнании.
Сесиль по-прежнему не хочет ее видеть. Ценой великих усилий мне удается, спустя два дня, перевести Сесиль в дом. Через двор она переходит едва держась на ногах, и не может лечь без моей помощи. Афония держится шесть долгих недель. Голос пробуждается у Сесиль всполохами: посреди бездыханного слова вдруг взрывается полнозвучный слог. Мало-помалу звук берет верх над немотой — на это нельзя смотреть без волнения.
Вокальный диапазон Сесиль теперь ограничен терцией, и за эту границу она, конечно, уже не продвинется. Сложа руки Сесиль не сидит, но все ее занятия бесцельны, словно стремиться сейчас к какой-то цели — смертный грех. Она отрекается от всего, в чем можно заподозрить хоть какой-то честолюбивый помысел. Я осторожно напоминаю ей о танце, но она возражает: это слишком легко. «Нанетта» послужила надежной прививкой от всякого празднолюбия. Кто может сказать заранее, в какую щель просочится пуританство?
Когда-то моя жена взялась за этот бессмысленный, никому не нужный шарф и, конечно, вяжет его и теперь. Автоматизм этой работы зародил в ней мысль о жертве. Она заговорила об уходе из дома. Моего мнения она не спрашивает, просто ставит меня перед фактом. Как я к этому отношусь, ее не волнует, на все мои слова она лишь ласково улыбается.
— Так надо, так надо…
Поначалу я испугался, что она убежит от меня на край света, но оказалось, ей довольно и нашего флигеля, который находится в пяти метрах от меня. Я решил, что дешево отделался, и просчитался: Сесиль и на краю света не была бы дальше от меня. Если ей что-нибудь нужно, она посылает мне записки и обязательно указывает время, когда мне следует исполнить ее просьбу. Сесиль уверяет, что боится воров. Вряд ли. Скорее всего, она любой ценой хочет избежать встречи со мной. Как-то она оставила для меня на окне стопку бумаги: бумагу она использовала для записок и чтобы научиться резать по прямой. К бумаге была приложена записка в несколько слов.
«Ты не мог бы дать мне пишущую машинку? Пожалуйста, поставь ее на пороге в пять часов».
Писать к ней она не запрещала.
— Пиши мне, когда захочешь, это твое право. Мое право читать или не читать твои записки, отвечать на них или нет — как позволит мне работа.
Я не удержался и спросил, зачем ей пишущая машинка, раз уж она отказалась от бумаги. Она ответила сразу — воспользовалась случаем, чтобы изложить свой символ веры:
«Дорогой Франсуа, я просто хочу поупражняться. Для этого бумага не нужна. Вещам, как и людям, нужна свобода. Не надо ничего назначать, не надо ничего добиваться».
Последнюю фразу она подчеркнула. Затем следовал постскриптум:
P. S. «Возможно, в один прекрасный день мне придется зарабатывать на жизнь. Тогда я стану машинисткой. Машинистка сейчас — то же, что монахиня в прошлом. Никто строже, чем она, не исполняет обет послушания: ей диктуют, она пишет. Однако послушны лишь ее руки, и потому нет никого свободнее ее».
Ниже еще один постскриптум, подчеркнутый:
P. P. S. «Принеси мне, пожалуйста, несколько больших шпилек для волос, ты знаешь каких — подделка под черепаховые. Шарф стал слишком длинным».