Я стал часто просыпаться затемно, разбуженный каким-то смутным зовом. Целый час я не нахожу себе места и не смыкаю глаз. Этот час подобен темной аллее между двумя безднами — сном, от которого я только что пробудился, и сном, в который мне предстоит погрузиться. Это то время, когда я думаю о Нагом и быке: Нагой постепенно овладевает мною, как овладевали все мои роли. Но в этой роли мне неоткуда ждать поддержки: у меня не будет ни костюма, ни маски, ни грима, ни единого слова текста.

Он слишком похож на меня, этот незнакомец, который, облачившись в наготу, выходит на арену, чтобы уравняться со зверем, чтобы зверем стать, — он похож на меня настолько, что я не могу не чувствовать сопричастность каждому его движению. Тогда почему мысль об этой роли так тревожит меня? Быть может, меня смущает его нагота? Значит, все дело в воспитании. В плане драматургии она оправданна. Прикрыться бы хоть строчкой текста, и я бы справился с собой, но, приговоренный к такой беспросветной нищете, я падаю духом. И однако, ни к одному своему герою я не испытывал такого властного влечения. Я захвачен им настолько, что каждую ночь ко мне приходят его слова. Рождается диалог Нагого и быка, Нагого и зрителя. Зрителя корриды, так как иного, театрального, моего зрителя я не могу представить себе без ужаса — я каждый раз вижу брешь в разделяющей нас стене. Пока я на сцене, воздух зрительного зала для меня невыносим. Вдохнуть его — все равно что открыть люк в подводной лодке.

Диалоги приходят ко мне каждую ночь — их форма не меняется, они остаются отрывками без начала и конца. Словно лохмотьями, я стараюсь прикрыть ими свою наготу. Я не могу ни избавиться от них, ни придумать для них продолжение — тут действует приказ Жоариса: «Главное, чтобы в тексте не было никакой преднамеренности».

Преднамеренность… слово, которое сразу наводит на мысль об убийстве. Тоже, как видно, сказано не случайно.

Бартелеми и его товарищи ищут в этом представлении, скорее всего, социальный и политический подтекст. Вряд ли они нащупали идею равенства человека и зверя. Я же вижу в Нагом самого себя: он, как и я, вечно устремлен к другому; как и я, он способен ради того, чтобы слиться со зверем, отречься от всего — отказаться от одежды, от оружия и стать быком, как я каждый раз становлюсь своим героем.

Каждую ночь я созерцаю этот образ со сладострастным ужасом. Когда выносить наваждение уже нет сил, я встаю и иду к окну — взглянуть на закрытые ставни Сесиль. У себя я не закрываю ставни никогда, хотя живу на первом этаже. Я ненавижу эту черную маску, надетую на рассвет, это возвеличение ночи за счет дня. И Сесиль, пока мы жили вместе, тоже любила эти минуты, когда первый утренний свет нежно касался ее закрытых век. Теперь она спит, закутавшись в темноту, теперь она прячется в бессмысленный труд, как я — в чужие личины. Каждое утро она разрабатывает свою ампутированную гамму. Я боюсь, как бы ее не услышала мадам Баченова во время одного из своих визитов. Я боюсь, но чего? Упрека, что позволяю жене окончательно губить голос? Или — что ближе к истине — боюсь увидеть лицо Ирины, когда она взглянет на дело своих рук?

Она регулярно приходит справиться о Сесиль. Я принимаю ее, как выражаются журналисты, «со своей обычной галантностью». Всякий раз я стараюсь убедить ее, что Сесиль не держит на нее зла (и это правда), но что она никого, даже меня, не хочет видеть. Тогда на лице Ирины появляется совершенно оперное выражение недоверчивости — подобное можно еще увидеть в немом кино. Выражение настолько утрированное, что меня разбирает смех, хотя я ей горячо сочувствую. На мгновение я переношусь в Льеж, в свое детство, поделенное между театром «Руаяль» и «Монденом». Но это быстро проходит, меня вновь охватывает жалость, я ставлю себя на место Ирины, взваливаю ее груз на свои плечи, беру на себя ее грехи, сажусь и прячу ноги под стул.

Пользуясь моей слабостью, мадам Баченова мало-помалу сокращает интервалы между своими визитами, наращивает их продолжительность, разговаривает со мной совсем другим тоном. Поскольку я беру на себя ее вину, она с себя ее снимает, передает свою роль мне, обвиняет меня в том, что я держу жену под замком, перекладывает на меня ответственность за случившееся. Но долго она не выдерживает и ударяется в слезы.

Поначалу она, опускаясь на стул, всякий раз снимала шляпку — так повелось с первого ее визита ко мне. Теперь она сидит в шляпке. Приходит лето — и с ним приходят капоры, вытесняя тамбурины; тень широкополой панамы сменяет занавес вуалетки. Сыграв первый акт своего визита, она плачет долго, но не без изящества. Она культивирует свои слезы, ибо их источник располагается много выше того уровня, за которым ее тело перестает существовать. Я встаю и с неподдельным состраданием кладу руку ей на плечо.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги