Итак, тридцать лет пронеслись над головой мадам Сегон-Вебер, и все это время она произносила одни и те же слова, переживала одни и те же чувства. Но это поразительное для меня открытие находилось в противоречии с другим: мадам Сегон-Вебер была уже не та, что тридцать лет назад. Эта мысль не давала мне покоя, когда мы садились в поезд на Северном вокзале, а в горле у меня по-прежнему был крик эпилептика.
Вспыхнувший в зале свет не избавляет меня от маячащих перед глазами простынь, в которых только что билась — и через несколько минут будет биться снова — Гленда Джексон.
Я больше не способен думать. Как некогда на крике эпилептика, моя мысль остановилась на этой драпировке, которая ничего не скрывает, на простынях, которые уже не могут ни от чего защитить и превращаются в камень. Моя мысль тоже окаменела. Я сижу не двигаясь и смотрю, как новые зрители входят в зал. Я знаю, что мне лучше уйти, и все-таки остаюсь: я должен еще раз увидеть нагое тело Гленды Джексон, такое же нагое, каким скоро будет и мое — брошенное диким зверям. Свет снова гаснет, и я вижу на экране те же картины, но свыкнуться с ними не могу. Теперь я знаю, что никогда не смогу свыкнуться ни с чем.
24. La querencia
Войдя в «Буфф-дю-Нор», я застаю Бартелеми в одиночестве. Он стоит посреди пустой сценической площадки в костюме для верховой езды, с хлыстом в руках. Это зрелище приводит меня в растерянность, я не понимаю, кто передо мной: сам Бартелеми Жоарис или какой-то изображаемый им персонаж. Однако он явно не намерен выводить меня из затруднения, равно как и отвечать на общепринятые вежливые вопросы, которые я машинально задаю, здороваясь. (Судя по всему, от него ускользает смысл таких понятий, как поживать хорошо или плохо.) Он сразу велит мне встать прямо перед ним. Я подчиняюсь, хотя мне это претит, ибо я не вполне понимаю, кто я: все еще Франсуа Кревкёр или уже Нагой. Из-за своей вечной неспособности потребовать объяснения я оказался в дурацкой ситуации. За все школьные годы я ни разу не поднял в классе руки. Чем более загадочными казались мне слова учителя, тем меньше у меня оставалось решимости задать вопрос. Я чувствую себя перед Жоарисом, как некогда перед мадемуазель Доомс.
— От тебя требуется только одно, — повторяет Бартелеми, — стоять и слушать, что я тебе говорю. Не шевелясь и молча.
Я по-прежнему не понимаю, кто ко мне обращается и кем являюсь я сам. Я абсолютно беззащитен, как спящий, с которого стянули одеяло, как выхваченный из колыбели младенец, как гусеница, вырванная из кокона. То, что говорит стоящий передо мной человек в сапогах и перчатках, вполне похоже на указания режиссера, но его костюм, его манера держаться и произносить слова нараспев скорее напоминают актера, лицедействующего перед публикой.
— Этот сюжет, — говорит Жоарис, — подсказан мне женщиной, которую я любил и которую потерял. Она была одержима жаждой справедливости и страдала, видя, как вооруженные до зубов люди выходят на бой со зверем, низведенным до уровня живой игрушки. Она мечтала о герое, который отважился бы, нагой и безоружный, сойтись один на один с разъяренным диким быком — не во имя мифической любви, а ради восстановления первозданного опасного братства. Но человек этот ни в коем случае не должен попадаться в ловушку францисканства. Бык не может смириться и раскаяться, он не опустится на колени посреди арены, чтобы добавить еще один цветок к цветочкам Франциска Ассизского. Животное не в состоянии изменить своей природе, и пусть инстинкт подскажет ему, как вести себя с человеком.
Что-то восстает во мне против этого. Я совсем иначе представлял себе пьесу. Мне виделся некий союз животного и человека, их общий заговор против чудовища, именуемого публикой. Только так я могу решать эту тему после ночей в Даксе и Коньяке, я не хочу даже вспоминать о том кошмаре, где я убиваю быка.
Бартелеми умолк. Мне кажется, он знает, что я не заговорю. Он ждет, чтобы его слова проложили себе путь в моем сознании, ждет, чтобы я проникся духом незавершенности, исходящим от самих стен этого помещения. Я должен привыкнуть к тому, что здесь ни текст, ни обстановка никогда не примут законченной формы, — все тщательно продумано, чтобы исключить однозначность, посеять ощущение противоречивости происходящего.
«Сам интерьер этого театра, — писал какой-то критик, когда Питер Брук решил сохранить в театре „Буфф“ следы пожара, — будоражит зрительское восприятие, не позволяет чувствам притупиться».
Мы с Жоарисом стоим по разные стороны некой незримой черты. И каждый напряжен до предела. На фоне обгорелой стены четко вырисовывается его фигура, затянутая в странный костюм, такой для него необычный, но надетой явно не случайно, а с определенной целью, которую я не могу угадать, так как не понимаю, играет он или нет. Хлыст явно выражает намерение подавить, но подавить кого? Франсуа Кревкёра или Нагого? А Нагой, должен ли он в свою очередь подавлять быка? А может быть, просто Бартелеми Жоарис только что вернулся с верховой прогулки?..