Хелен была готова принять, более того, искупить истинные причины паники, от которой ей хотелось провалиться сквозь землю в тот день. Она была готова заплатить за те страдания, которые помогли ее мужу разбогатеть сверх всякой меры. Отчасти чтобы наказать себя, она устроила себе домашнее заключение, хотя и понимала, что такое затворничество в значительной мере продиктовано страхом и стыдом, а стало быть, эгоизмом. Тем не менее, даже почти не выходя из дома, она безостановочно трудилась, без остатка отдаваясь благотворительной работе. Она создавала бессчетные рабочие места, строя новое жилье по всей стране (и поселяла практически задаром бездомные семьи), заново открывала фабрики и мастерские, иногда скупая оптом всю их продукцию (и бесплатно раздавала нуждавшимся), давала беспроцентные кредиты предприятиям, обещавшим держать свои двери открытыми (и никогда не требовала взыскания). При всем при этом она старалась сохранять анонимность.
Благосостояние Бенджамина было таково, что он мог без особых раздумий финансировать альтруистические начинания жены. Совершенно равнодушный к окружающей действительности, он не испытывал ни побуждения, ни морального долга помогать кому-либо. В жизни его, неизменно ограниченной работой и домом, ничего не менялось. Для него кризис был не более чем здоровым приступом лихорадки, после которого экономика восстановится, став еще сильнее. Крах в его представлении был ланцетом, вскрывшим гнойник. Хорошее кровопускание было необходимо, чтобы избавиться от опухоли, иначе говоря, чтобы рынок достиг настоящего дна и восстановился на прочном фундаменте. Раску даже приписывали слова о том, что, поскольку в результате кризиса не обанкротился ни один банк, это было всего лишь полезным слабительным средством.
Если он и помогал Хелен в ее начинаниях, то лишь из заботы о ней. За несколько месяцев после кризиса она изменилась — и не в лучшую сторону. Хелен заверяла его, что работа для нее единственное утешение, и он скрепя сердце продолжал финансировать ее проекты, объясняя ее понурый вид нехваткой сна и отдыха. Отчасти он был прав. Хелен действительно почти не спала, но не потому, что ее поглощала благотворительность. Работа, скорее, помогала ей отвлечься от истинных причин бессонницы. Страхи, терзавшие в темноте ее разум, больше не были бессвязными абстракциями. И их не стирал солнечный свет. Даже ее неустанная гуманитарная деятельность, обращавшаяся к более осязаемым источникам ее тревоги, не приносила облегчения. Поскольку теперь, после той прогулки по Лексингтон-авеню, Хелен преследовал страх, что ее мозг мог подтачивать тот же недуг, который охватил, изменил и подчинил себе ее отца. Она чувствовала, что мысли ее текут по-другому, и понимала, что в конечном счете не имеет значения, основано это ощущение на реальности или фантазиях. Важно было то, что она не могла перестать обдумывать свои мысли. Ее размышления отражались друг в друге, подобно параллельным зеркалам — и так до бесконечности: каждый образ внутри головокружительного туннеля смотрел на следующий, задаваясь вопросом, подлинник это или репродукция. Хелен сказала себе, что это начало безумия. Ее разум стал плотью для собственных зубов.
Все больше теряясь в новой, деспотической архитектуре своего мозга и не в силах больше доверять ни своим мыслям, ни памяти, она стала полагаться на свои дневники, которые неуклонно вела день за днем. Она надеялась, что та личность, какой она станет в будущем, сможет понять, читая эти записи, как глубоко она погрузилась в свое помешательство. Узнает ли она себя на странице дневника? Она то и дело обращалась к себе на этих страницах, прося себя поверить, что это на самом деле она написала в прошлом эти слова — пусть даже ее будущая личность откажется это признать; пусть даже, читая, она не сможет узнать свой почерк.