— Я трудно запоминаю. Но если что ухватил — до гробика… С сестрой мама часто бюллетенила. У Васильченка — тогда у него у одного были козы — брала в день по пузырьку молока. Митя молоко носил. Иногда разок хлебнёт, потом дрожит, как бы и каплю не уронить. А что отпил, спихивал на кривую стёжку. Однажды из города приехали помогающие на чай. По пьянке побили в яслях стёкла. Сквозняки… Сестра заболела воспалением легких… Народилась на заре, на заре и умерла. Билась в окно птица… Днём раньше мы ели зелёные яблочки, пупяшки одни. Одним плечом яблоня подпирала наш гнилой барак. Прямо с окна рвали и ели… (Глеб умолчал одну мелочь. Неудобно было сказать, что зеленцы те были очень кислые, и он обсыкал их, они становились на вкус терпимей.) Умерла сестра на заре… Веки тёплые. Закроешь, отпустишь — снова открываются. От пальцев глаза теплеют и не закрываются. Тогда мама дала мне две жёлтые монетки, я положил на глаза. От холода денежек глаза больше не открылись… Похоронили… Слепили крест из двух палок акации… Я всё укорял, что ж мы, ма, отнесли и ни разу не были у сестры?.. Ты не печалься… Ты не умирала. Ты просто ушла и опять вернулась… Когда я увидал тебя впервые, я обомлел. Ты так похожа на сестру. И мне всегда кажется, она — это ты взрослая. Ты просто вернёшься в свой дом и только…
Торжественность ночи угасала.
Уже замутнел день, а Марусинка и Глеб всё ходили вокруг дома, всё провожали друг друга и не могли расстаться. Ну, как ему одному или ей одной остаться? Как без друга уйти?
У нас на подоконнике сонно подкашливал радиоприёмничек «Москвич». Забыла мама выключить, и в открытое окно еле слышно плескался вальс Наташи.
Прокофьевские звуки то относило, будто ветром в сторону, в треск, в шипение, и они тонули, терялись, то снова возвращало, и они лились в душу чистыми, световейными колокольцами.
Невесть отчего мне стало жалко самого себя, и слёзы покатились из меня. Было жалко, что я такой некрасивый, что ни одна девушка никогда не отдаст мне целую ночь. Было жалко, что ни одна девушка и подавно не отдаст мне целую жизнь.
Тут появился уже один Глеб.
Я ничего не мог поделать со своими слезами, и Глеб, ничего не говоря, ничего не спрашивая, опустился на колени, прижался ко мне щекой и тоже заплакал.
Во мне что-то запротестовало, слёзы мои обрезало.
Слёзы дело интимное, и колхозом реветь — это слишком.
Я не совсем понимал, почему я плакал. Но я совсем не понимал, почему плакал он. Разве он нелюбим? Разве не он пришёл со свидания длиною во всю ночь?
А может, он предчувствовал, что это было Первое и Последнее Свидание с Единственной на всю жизнь Любовью?
Марусинка была с ним ещё весь день.
Рядом была за столом.
Рядом была, как мы всем гамузом провожали его в город, в военкомат.
Рядом осталась и на карточке. Глеб гордовато сидит, руки на коленях. Марусинка стоит за спиной. В глазах цветастое детское счастье.
Как на всех карточках — жена за спиной у мужа.
А плечо к плечу с Марусинкой богоблагодатная, незабвенная Зиночка Дарчия.
На карточке мне тоже дали места. Дали и гармошку. Увеселяй! Но увеселяльщик я кислый, всего-то и знал три начальных такта из вальса «На сопках Маньчжурии» и потому даже для приличия забыл положить пальцы на белые пуговки, сжал в кулак. Продел кисть под ремень сбоку, развел меха, да не играл. Лишь видимость игры держал.
А кто это знает?
Разве карточка донесёт звуки из юности? Сколько ни вслушивайся, молчит моя гармошка на карточке. Может, потому и молчит, что не играл при съёмке?
41
Концы с концами можно сводить без конца.
Две уже недели начинал я каждое утро одинаково.
Парил ногу в высоком гулком бидоне и донимал массажем. Гладил. Тёр. Тряс. Щипал. Остукивал. Со злости поколачивал. Упрашивал гнуться и пробовал силком гнуть.
Какого же лешего ты не изволишь гнуться? Брешешь, левуха, согну в барашкин рог!
Наши вон дотопали до Берлина! С боями!
А я на мирной койке пяткой до своего попенгагена не дойду?
Я не я буду, если пяточку не сошлёпну нос к носу с пердориевым кратером! Чай, не левой ногой сморкаюсь!
Возни было полный ворох.
Рука ноге батрак.
Ты и так к этой ножке, ты и так. И всё прахом. Лежит не улыбнётся. Насупонилась коряга корягой. Пóтом подплывал, но дело с мёртвой кочки не съезжало. Хоть проси, хоть грози — не брала внимание ножёночка, будто никаких стараний моих и не было.
Раскипишься, хвать палку из-под подушки и под колено.
Стукни снизу хорошенечко! Стукни! Будет знать, как упрямиться!
Вроде и разбежишься стукнуть, но не слышно желанного хряска, не слышно боли, и руки сами прячут палку снова под ласковую прохладу подушки.
Хрястнуть сдурику никогда не поздно, шептал во мне голос. А что потом? Хрястнуть можно так, что вообще останешься без ноги. Надо постепенно. Растирать, пробовать сгибать. Может, сама согнётся. Может, сама и сломается. Зато в том месте, где нужно, и ровно насколько нужно, лишь бы гнулась при ходьбе.
Дни отлетали на вороных, но само ничего не менялось. Сколько же ждать милости от капризной моей госпожи Ногини?