Показаний этих было три типа, и прежние диагнозы к ним не прилипали — в номенклатуре немедленно появлялись новые болезни с определением «радужный». Радужный сердечный синдром, радужные обсессии, радужные сновидения. Раз за разом Пименов во сне облетал на огромном самолете, взлетавшем почему-то прямо из центра города, огромный готический собор — нет, целый комплекс соборов, о котором он понятия не имел; почему-то собор назывался Мюнхенским. Мюнхенский собор существовал и был одним из самых высоких в Германии, но он и вполовину не был так огромен, как то, вокруг чего летал Пименов. Сон внушал такое чувство счастья, что просыпался Пименов всегда совершенно и глубоко несчастным, и даже спустить ноги с кровати представлялось ему подвигом. Потом, каждое его движение обрастало теперь гроздью ритуалов, куда более сложных, чем те, что совершались в соборе. При этом бояться ему было совершенно нечего, ибо все уже случилось, — но, видимо, сама мысль о случившемся внушала возможность его повторения, а с этим Пименов жить не мог. Он жаловался также — он, который вообще никому и ни на что не жаловался и даже мигрени ни разу не испытал, — на дрожание в области сердца. «Болтанка», пояснял он, и врачи ничего не понимали: объективно все было нормально, а от слабости никто не застрахован. Слабость действительно была ужасная: теперь ему требовалось долго собираться с духом, даже чтобы отправиться в уборную. И он много читал — он, всегда презрительно отзывавшийся о любой беллетристике, кроме отцов-основателей, которые и то казались ему в последнее время примитивными. Это уж было кощунство, но Пименова как раз за кощунства уважали. Теперь у него в читалке был скачан даже «Я хобот» Жирковского — произведение, давно признанное днищем жанра, но однажды его неосторожно похвалил Ламондуа, и теперь его звали не иначе как «возомнивший о себе Жирковский». Надо бы это вычеркнуть, это ведь тоже бессмертие — а зачем раздавать его направо и налево?
— Понимаете, — говорил Пименов Горбовскому, — меня теперь утешает всяческая третьесортность. Все первосортное напоминает мне о том, каким я когда-то был и больше не могу. Наверное, так было с Дау после катастрофы.
— Дау было легче, — сказал Горбовский. — Он был человек самоуверенный и никогда не задавался вопросом, почему с ним так.
Пименов отвечал ему затравленным взглядом, в котором благодарность за понимание смешивалась с ненавистью за догадливость.
— Господи, — сказал Пименов. — Это же снова жить.
— Ну а вы на что рассчитывали? — спросил Горбовский. — Вы собирались дезертировать? Дудки.
— Да не то что дезертировать, почему же, — вяло сказал Пименов. Речь его была похожа на руку больного, который поднял ее в палате, чтобы поприветствовать гостя, но сил у него хватило на один взмах. На Земле теперь болели редко, а на Радуге того реже, но очень тяжело. Если человек попадал в больницу, то, значит, дела его были не плохи, а ужасны. Многих откачивали, но прежними они не были, потому что опыт бессилия — самый унизительный из опытов.
— Почему же дезертировать, — повторил он. — Но ужасно стыдно, понимаете?
И он процитировал из радужного фольклора, в изобилии сочинявшегося нулевиками:
— Ведь если жизнь не удалась — то это, в общем, полбеды,
Но если смерть не удалась — пошел ты на хуй!
— Ага, ага, — с полным пониманием кивнул Горбовский и процитировал другую песенку своей юности: «И что ж? Могильный камень двигать опять придется над собой, опять любить и ножкой дрыгать на сцене лунно-голубой».
Эта цитата не произвела на Пименова никакого впечатления. Его поэтические вкусы ограничивались нулевым во всех отношениях фольклором. Он любил и запоминал только то, что хорошо распевалось по дороге.
— Со мной случилось примерно вот что, — выговорил он медленно. — Античность умела много гитик, потом христианство все это забыло. Но представьте себе, что христианство пошло по другому сценарию, что оно вспомнило не статуи и мифы, а все эти заговоры, всю эту Медею, высевание драконьих зубов при лунном свете… весь огромный набор суеверий, которые знал Рим, гадание по печени и прочие авгуры. Вот это был бы тот еще ренессанс, даже резистанс. Я чувствую себя как человек, вспомнивший десять предыдущих веков одновременно, и все эти навыки во мне ожили.
Он помолчал и добавил:
— Я становлюсь подозрителен.
В самом деле, это было стыдное признание. Стыдней этого трудно было что-либо представить.
— Кроме того, — продолжал он с некоторой даже важностью, хотя впечатление важности, скорей всего, создавалось самóй медлительностью речи, — я часто забываю, что хотел сделать, и вынужден вести записи: сделать то-то. Но делать мне практически нечего, поэтому записей я не веду.
— Вы довольно точно описываете человека трехвековой давности, — сказал Горбовский, — человека, по которому ежедневно проезжался паровой каток. При этом, как и у многих людей поздней Полуночи, у вас сохранялось сознание человека Полудня, но оно не находило опоры в окружающем мире.
— Ну да, — вяло сказал Пименов, — но это все совершенно бессмысленно, то, что вы говорите.