— Ты это к чему понес? — резко оборачивается он ко мне, будто его под ноготь кольнуло.
— Грустят несчастные.
— Э, нет, батенька мой, тут ты не туда загнул! Несчастные горюют, а грусть — тонкое чувство человека. С ней надо бережно: можно и расслюнявить. Она должна быть светлой, очищающей, чтоб как вольный банный пар для тела. Мне не грех и растронуться. На грани моих лет следует оглянуться, чтоб узнать, сколько лет даром растерялось. У тебя уймища времени, только не думай, что оно тебе дано на потеху. Хочу посоветовать, чтоб тратил ты время, а не растрачивал, чтоб не исковеркал жизнь на безделушках, не превратил ее в бремя, не обвис бесполезным грузом на плечах людей. Коммунары посылают тебя к музыке. Такого здесь еще не было. Не забывай:
Вспоминаю это четверостишие, взятое эпиграфом в книге Тимирязева «Жизнь растений». Читал ее по совету учителя, перекладывал главы, когда учился выуживать самую соль мысли. Тогда эпиграфа я не раскусил, а сейчас учитель положил его мне, как кирпич в руку.
Возвращаясь домой, часто останавливались, определяли левитановские, шишкинские уголки.
— Стой! Куда бежишь от красоты? — останавливает меня учитель. — Федору-чародею где отведем место?
Уже проступали за деревьями дома коммуны. Было решено, что Васильеву место только тут. Нашли место на лесной просеке, где среди решеток папоротника чернели большие пни-скалы. Сюда приносила григовская Сольвейг свою светлую грусть и пела лучшую песню земли.
— Ты обязательно узнай побольше про этого светлого и страстного норвежца. Чую я, что у него великая душа жизнелюбца! Краски его гармоний залетают даже и в наш лес. Приходи-ка вечерком и прихвати скрипицу. Я сегодня как-то обмяк, разбередился. Хочется музыки.
Вечером на квартире учителя на столе разложены ноты. За раскрытым окном закат, две скрипки поют баркаролу. За прудом перекликаются в загоне овцы, где-то наигрываются перед сном ребятишки, и зовет женский голос:
— Апрошка, хватит бегать! Ужинать собрано.
Дед Афанасий вышел к амбарам, смотрит сквозь стволы берез на зарю. На музыку к нам заходит Алексей Зайцев, слушает у порога, подбодрив на боку руку.
— Какую-то хорошую штуку разыгрываете, — замечает он. — Такой не доводилось слышать.
— О, Абрамыч объявился! Пролазь к нам, садись и приобщайся. А штуку эту, братец ты мой, мог создать только Чайковский. Ему одному по плечу простота, напевность, проникновение. Не слыхал, говоришь? В мире люди столько сотворили прекрасного — века надо жить, чтоб всем насладиться! Садись, распахни душу и внемли.
Много в этот вечер поиграли, что нам было по силам, и порассуждали.
— Вот ведь дело какое! — разводит руками Алексей Абрамович. — Наслушаешься музыки — просветление, обновление какое-то в тебе получается: вроде веником в себе хорошо промел.
— А, проняло, за печенку ухватило! — смеется учитель. — Раз настроился — давай к столу. Петь будем!
И запели:
Пели из Мендельсона и Глинки, а на дуэт из «Пиковой дамы» учитель потребовал жену.
— Марья, Марья! Да бросай ты к черту свои сковородки с горшками. Лиза требуется!
Вечер закончился трио «На севере диком». Пили чай, когда уже на окнах огрузла ночь, а небо загустело звездами. На крыльце, провожая нас, учитель досказывал разговор, начатый за чаем, тыкал меня в плечо пальцем, чертил рукой по звездам.
— Там всегда солнце, оттого они и светят. На земле тоже надо светиться. Больше смотри, слушай, успевай узнавать. Каждому отводится времени не густо — зевать некогда. Про это еще некогда в Риме Сенека заметил: «Жизнь долга, если она полна». Надо быть вроде прессованного мяса: возьмешь крошку, а пожуешь — полный рот. Не таю греха, поругивал вас изрядно. Бывал свиреп, бесился, что у самого не хватало сил да умения, а дума была одна: выходить вас. Жалко смотреть на коряжник по завалам. Добрый лес там мог вырасти, а не поднялся. Поезжай в дальние края за нужным делом.
Утро следующего дня. Короткие сборы, бричка с толстым деревянным ящиком, пара коней — Руслан да Задумчивая, — с которыми вышагивал в поле за плугом; коммунары, случившиеся мимоходом.
Все-таки немного грустно сходить с крыльца родного дома: столько на нем свежего утреннего солнца! Усаживаюсь на возу. Мать обхватила руками край ящика. Она смотрит-насматривается на меня, а в глазах тревожно. Молчит, знает, что в такие минуты около слова слезы живут. Возница умостился, подбирает вожжи.
— Не сплошай там, сынок, — говорит мать на прощание.
— Не затеряйся, сердешный, — пахнул теплом чей-то женский голос.
— А и не диво, — резонно замечает Анна Бочарова. — Мой мужик сказывал — люду в том городе, как мурашей натрясено! Переступить опасно.