Спустя много лет после войны ветераны нашей танковой бригады собрались в День танкистов в том самом городе, где бригада формировалась. Бывший батальонный писарь Никита Малов примчался с аэродрома с опозданием. Из президиума торжественного собрания я увидела, как шел он по залу, как сел в третьем ряду.
Я сразу узнала его, такого же длиннорукого, сутулого, только теперь уже располневшего. Он тоже узнал меня, безмолвно, восторженно ахнул и, прикрыв веки, изобразил крепкое рукопожатие. На протяжении всего собрания я взглядывала в его сторону, и губы мои невольно растягивались в счастливой улыбке: Никита! Наш очкарик-ефрейтор! Единственный из батальона, с кем дошли мы до победного дня…
В перерыве Никита подбежал к сцене, я прыгнула в его распахнутые руки, завертела, закружила его, неловкого, неуклюжего, потащила искать ребят, которые прибыли в наш батальон позже — осенью 1944 года, на сандомирском плацдарме.
— Ты, конечно же, помнишь их? Должен помнить!
Мы нашли ребят, всех пятерых, и концерт ансамбля военного округа смотрели и слушали вместе. Впрочем, концерт только мешал нам. Нашу память штормило, и нам хотелось одного — вспоминать. И мы вспоминали, вспоминали…
Мы с Никитой оказались в разных гостиницах, и после концерта он провожал меня.
— Ну, как ты живешь? Где? Чем занимаешься? Есть ли семья? Какая? Рассказывай! Все-все по порядку! — потребовала я.
— Живу в Москве, — ответил Никита. — Физик. Профессор… А, чепуха все это, — махнул он рукой и, остановившись, взял меня за плечи. — А я ведь все еще люблю тебя…
— Сумасшедший!
— Ну и что? Я люблю тебя!
— Слушай, Никита! Нашел ли ты кого-нибудь из наших? Переписываешься? Видишься? И расскажи о себе! Физик, профессор! Черт знает что…
— Хорошо, слушай… — Он начал говорить о проблемах, которыми занимается, и говорил нарочно запутанно, научным языком. Я слушала терпеливо, хотя ничего не понимала. И тогда он опять оборвал рассказ: — Все к черту! Я люблю тебя!
— Это несерьезно, профессор!
— Почему?
— В нашем возрасте объяснение в любви обязывает.
— Я холост.
— Наука?
— Нет.
— А что же?
— Люблю тебя! — Он произнес это так упрямо, с такой силой недоумения перед моим неверием, что я вспомнила: вот так же признавался он мне под новый, сорок пятый год. Он вызвал меня из землянки, где только что с командирами машин, взводов, рот я выпила за тебя, за нашу вечную память о тебе.
— Что, Никита? — спросила я. Он поправил очки. Сказал, будто признался в чем-то страшном:
— Знаешь, я люблю тебя.
— Не смей! — закричала я.
— А что делать? Я люблю тебя. И его любил, — со вздохом произнес он. — Потому и не мог выдать…
— Не смей, не смей! — уже сквозь слезы кричала я. Он смолк виновато. Однако, прежде чем, уйти, тихо, но упрямо повторил:
— Я люблю тебя. Если хочешь, я повторю эти слова через год, через десять, через двадцать…
Я убежала, испуганная, тревожно взволнованная.
Точно так же и то же самое говорил он в Берлине, когда мы фотографировались на ступенях рейхстага. Он появился откуда-то сзади и, наклонившись с верхней ступени, шепнул на ухо:
— Люблю, и все!
К тому времени, когда мы встретились после войны, в День танкистов, я устала от одиночества. И подумала: «Вот возьму и выйду замуж! Все-таки семья…»
Вечером следующего дня на банкете Никита нашел меня и перебазировался за наш шестиместный стол, ограниченный с трех сторон кожаными диванами. Кажется, я даже кокетничала. Во всяком случае, несколько раз поймала себя на том, что много смеялась, незаметно для других гляделась в зеркала, вделанные в высокие спинки диванов, и отмечала, что такая — раскрасневшаяся, с высоко взбитой прической, в нарядном костюме — я, наверное, еще могу понравиться…
Зал гудел разговорами. За столиками в разных местах вспыхивали и гасли, прерванные воспоминаниями, фронтовые песни. Что-то играл аккордеон.
— Помнишь, как мы фотографировались на ступенях рейхстага? — спросил Никита.
— Да, — ответила я и решила, что сейчас самая подходящая минута для того, чтобы сказать Никите заранее приготовленное: «Можешь назвать меня женой…»
Я доверительно взяла его за пуговицу рубашки и вдруг испугалась, ощутив под пальцами его пухлую грудь. В памяти тревожно и жарко всколыхнулся августовский день сорок четвертого года, дорога во Львов и ты — в гробу…
— Простите, я ухожу, — сказала я товарищам и заторопилась из-за стола. Никита, тоже заторопился. В раздевалке он осторожно взял меня за руки. Поправляя очки и близоруко вглядываясь в мое лицо, тревожно спросил:
— Что, что случилось?
— Извини, мне надо побыть одной.
— Я провожу тебя. — Он вытянул из моих рук номерок и, ссутулившись, тяжело, устало пошагал по блестящему, отражающему огни люстр паркету в гардероб.
Почти всю дорогу до гостиницы мы молчали. Только расставаясь, Никита сообщил, что отсюда едет во Львов. Спросил:
— Какие цветы положить на его могилу?
— Ромашки, — ответила я.
— Почему ромашки? — удивился Никита.