— Не надо. В другой раз, — горячо прошу я, но ты не останавливаешься. Вот и могила моей тетушки. Кусты роз, которые мы сажали вместе с тобой, зеленеют буйно, сочно. Алеют кончики тугих бутонов: розы вот-вот расцветут. И точно такой, как на могиле твоей мамы, лежит здесь букетик цветов. Алешкино лицо заливается багрянцем. Мне тоже почему-то совестно, я злюсь на Алешку: в конце концов, мог бы сразу сказать, что цветы положил не он… И когда вы приглашаете меня к себе на обед, я упираюсь, ссылаясь на то, что мне надо готовиться к выпускным экзаменам, а времени мало: я ведь работаю. Но ты и дядя Корней, не слушая, подхватываете меня под руки. Алешка уныло плетется позади…
У порта дядя Корней исчезает и возвращается с Шуриком на руках. Зина не пришла.
— Торопится в библиотеку, — смущенно кашлянув, сообщает он. Но я-то знаю: Зина хочет, чтобы у нас с тобой все было хорошо. И опять мне становится совестно: сначала — Зина, теперь — я… Есть в этом какая-то унизительная простота и легкость. Но ты рядом, и это — счастье!
Я подбрасываю Шурика вверх. Он захлебывается смехом, и в этом смехе, в протянутых ко мне пухлых ручонках, в огромных, как и у тебя, синих глазах еще таятся крохи испуга. Но с каждым разом Шурик все настойчивее треплет меня по щекам, требуя, чтобы я подбросила его еще и еще.
Солнце ослепительное, яркое. Город плавает в нем, как медуза в воде. Зелень, цветы, дома, люди, горы, улицы, море — все щедро залито солнцем. И мир, несмотря на мои книжные познания о Севере, о дрейфующих льдинах и челюскинцах, о Сибири, Урале, Дальнем Востоке, где строится новый город Комсомольск-на-Амуре, неизменно представляется мне таким: ослепительно-яркое солнце, вечнозеленые деревья и кустарники, трепет живого солнечного серебра на поверхности моря, ласковое полукольцо зеленых гор, обнимающих город.
Таким и остался в моей памяти Крым. Наш с тобою Крым.
Часть вторая
ВДАЛЕКЕ ОТ ТЕБЯ
Ты-то знал, как взвинчивалась я, когда меня называли сиротой. Я и сейчас ненавижу это жалкое слово и не терплю людей, которые говорят его детям. Никогда не испытывала я ни жалости к себе, ни зависти к подружкам, имевшим родителей, не проводила ночи в слезах, в тоске по материнской ласке, в зыбких мечтаниях об отце и о том, как все в моей жизни сложилось бы, если бы у меня вдруг объявились мать и отец. Моя одинокая, замкнутая и молчаливая тетушка была для меня и семья, и родня, и я как-то не думала об иной жизни — с отцом и матерью.
И вот — война… Сообщение о вторжении немецко-фашистских войск, о бомбежках наших городов сразу изменило жизнь, и уже невозможно было даже представить, что кто-нибудь станет заниматься чем-то так же, как вчера и позавчера. Как до войны.
Все последующие дни июня я бегала в военкомат, в горком комсомола, снова в военкомат. Меня записали — нет, еще не на фронт, на санинструкторские курсы.
Думая о фронте, я почему-то всегда представляла нашу с тобой встречу, то, как будем мы воевать вместе, рядом, и радостное нетерпение, каждый раз возникавшее во мне при этом, заслоняло собою страшную суть войны.
Наконец курсы окончены. Я прибыла в стрелковый полк, оборонявший Одессу. Ищу командира. Мне указывают на большого русоволосого человека с двумя шпалами в петлицах. Четким солдатским шагом подхожу к нему, подношу руку к пилотке.
— Товарищ майор, прибыла… — Увидев усталое доброе лицо с внимательным грустным взглядом, с незагоревшими морщинами вокруг глаз, запинаюсь и дальше уже не могу вымолвить ни слова из той стандартной уставной фразы, которую до этого не меньше ста раз повторила про себя. Вдруг приходит мысль о том, что отец мой, наверное, — даже не наверное, а обязательно, потому что я хочу этого! — был вот таким же большим, внимательным, добрым и усталым.
Конечно же, я не раз встречала больших русоволосых и сероглазых людей. Но почему лишь облик этого человека заставил подумать об отце? Что именно — взгляд, черты лица или то, что читалось на нем, — вызвало к жизни эти, казалось, несуществующие мысли? Где, в каких тайниках мозга дремали они?
Возраст других всегда освещается собственным возрастом. Майору было сорок шесть, но с высоты своих неполных восемнадцати я считала его пожилым. Теперь мне столько же, сколько было тогда ему, но, если кто-то назовет меня пожилой, я удивлюсь. А тогда меня тревожили морщины майора, всегда задумчивый и чуточку усталый взгляд, выражение его лица, на котором, казалось, лежит печать беды, постигшей страну. Моя боль увеличивалась от того, что страдал он. Но что, что я могла сделать, чтобы он не страдал? Я старалась быть хорошим, очень хорошим бойцом. И может быть, самой высокой, самой необходимой и самой радостной наградой в моей жизни был выговор майора, смысл которого сводился к запрету лезть под пулемет и рисковать без надобности.