Мы измотаны неравными кровопролитными боями. Но еще больше измучены бессонными ночами, голодом, жаждой и зноем. Наше изорванное, избитое пулями и осколками, добела выцветшее, пропитанное потом и кровью, насквозь пропыленное, измазанное землей и копотью обмундирование коробится, как брезентовое. Мы стоим друг перед другом и перед нашим командиром, столько пережившие, готовые принять последний бой. И так хочется сказать на прощание всем и каждому в отдельности какие-то необыкновенные слова!
— Друзья мои! — обращается к нам майор. — Нас мало. Но мы будем сражаться так, как подобает бойцам Красной Армии, защитникам Севастополя! — Он подходит к каждому, каждого обнимает и целует. Это — прощание.
Мы приготовились, ждем: пусть немцы подойдут и подкатят ближе. Пусть наши жизни обойдутся как можно дороже.
Матросы из действовавшей с нами морской бригады стягивают с себя гимнастерки, остаются в тельняшках. Позади, совсем недалеко от нас, — штаб дивизии, его службы, политотдел. Там тоже приготовились.
А гитлеровцы идут, как на параде. По четыре в ряд. Медленно и ровно, тоже как на параде, катят мотоциклы. Сквозь завесу пыли видны вяло свисающие в неподвижном воздухе полотнища вражеских штандартов.
Я мысленно прощаюсь с тобой. Желаю одного: чтобы ты знал, каким был наш последний бой, знал, что в самую трудную минуту я подумала о тебе.
И вот команда: «Огонь!» Ее подал сам майор. Обычно негромкий, голос его прозвучал гордо и грозно, и я обрадовалась этому. И потом радовалась, что от наших выстрелов падают и бегут гитлеровцы и залегают, залегают для боя. С нами — с горсткой последних бойцов!
— Огонь! Огонь! — уже яростно кричал майор.
Но вот замолчал пулемет. Без его трескотни стало тихо и боязно. Бегу к Пете Сизову. Меня опережает матрос. Отодвинув безвольное Петино тело, он ложится за пулемет. Короткие трескучие очереди снова заполняют тишину, и немцы, которые уже поднялись и пошли было в полный рост, снова падают на землю.
Остатками последнего бинта перевязываю раненного в голову и потерявшего сознание Сизова, а майор все повторяет яростно:
— Огонь! Огонь!
И от мысли, что он вот-вот поймет ненужность своей команды и замолчит, становится не по себе.
— Огонь, огонь! — не утихая, звучит во мне. И потом, когда я легко и свободно поднялась в тихую жарко-желтую, захватывающую сердце высь, где на огромном пространстве от неба до земли летали, кружились, водили хороводы ослепительные солнечные блики, во мне все звучало, билось это властное и сильное слово: «Огонь!»
А солнце жжет огненно. Оно иссушило рот, связало губы. Хоть бы глоток — один глоток воды… Надо чуточку полежать в тени под кустом…
Опускаюсь на землю — прямо на ящик со снарядами. Ого, целый ящик снарядов!.. Но сдвинуть с места не могу — тяжело. Палкой выламываю доску и, испугавшись ее сухого треска — немцы услышат! — падаю на сухую колючую землю. Прислушиваюсь. Тишина… Тогда я встаю и, присев на корточки, вытаскиваю снаряд, беру в охапку — один, другой. Снаряды тяжелые. Подымусь ли я с ними?
Жара — одуряющая, изнурительная. Дышать трудно. В голове звон. И совсем нет сил. Нет, не удержусь. Наверное, не удержусь…
Обняв нагретые солнцем горячие круглые тела снарядов, падаю вниз, в бесконечность. А как же ящик? Как же ящик со снарядами?.. Глупая-глупая, ведь у нас нет ни одной пушки, только пулемет Пети Сизова с последней лентой…
Очнулась я на носилках в полутемном и тесном, как тоннель, помещении и только по мелкой сыпучей дрожи, сотрясающей его, поняла, что нахожусь в самолете. За моими вдоль прохода стояли еще одни носилки. Приподняв голову, я увидела на них майора. Жив ли он, наш командир полка?
У круглых окон справа и слева, тесно прижавшись друг к другу, сидели на узких скамьях раненые командиры и бойцы. И среди них капитан, наш полковой врач. Его закинутая голова дрожит, касаясь рамы иллюминатора, глаза закрыты. Спит… Нет, ресницы его часто-часто вздрагивают, а туго обтянутая линялой хлопчатобумажной гимнастеркой грудь подымается и медленно опускается, утаивая долгие тихие вздохи. Значит, не спит…
Стучу ногтями по запыленному голенищу сапога:
— Товарищ капитан, майор жив?
— А? Что? — переспрашивает врач, наклонившись ко мне.
— Майор тяжело ранен? — кричу я, догадавшись, что капитан не слышит меня из-за гула мотора, которого я совсем не улавливаю. Значит, контужена…
Капитан сел, как сидел: закинул голову, закрыл глаза. Помедлив, ответил, не размыкая век, не меняя позы:
— В грудь. Навылет. — И обнадежил: — Жить будет!
Я не услышала слов — угадала по движению губ, как угадывала их у потерявших от слабости голос тяжело раненных бойцов или у командиров, охрипших в грохоте боя от команд. Да и капитан — с толстым слоем повязки, обозначенным на туловище под гимнастеркой, худой, обросший рыжей щетиной, с зелено-черными полукружьями под глазами, казался раненным тяжело, опасно.