Посиделки в доме у Лаврова с Павловой («Мощи Тани Павловой лист увивает лавровый», — написал я им, наряду с прочим, на свадьбу; сильнее, однако, горжусь надписью на однотомнике Эдгара По с собственными переводами: «Пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По, Лавров тропу себе торил к дыре, присыпанной крупой»; сам же Лавров оспаривает у Гречишкина четверостишие, посвященное как раз последнему: «Не Брюсова, не Белого тебе я пожелаю, а хуя, одубелого, как партия родная» — ясно же, что речь идет о Ванечке), и без того ставшие лет за восемь тягостными в силу замкнутости и общего постарения участников и участниц компании, превратились теперь и вовсе в нечто невыносимое: вместо козлиного — дурными голосами Лаврушки и Левинтона и пьяных дам — пения, вместо постоянно повторяемых и с каждым разом совершенствуемых выпускниками филфака баек о военной кафедре (дубы, дубы, а посредине елочка — что такое? Новый год на военной кафедре), вместо сексологических историй и анекдотов Льва Щеглова и хмельных откровений какого-нибудь совсем дикого заморского гостя — из Армении или Америки — здесь теперь царил и солировал «узник совести». «Старший оперуполномоченный Сусуманского спец-лагеря…» — начинал он с такой непринужденностью, с какой любой из нас произнес бы, допустим, «во вчерашней „Литературной газете“», — начинал с тем, чтобы уже не умолкнуть ни на миг, потребный хотя бы на ветчинку или грибочки, — Костя ухитрялся пить-есть и рассказывать о лагерных страстях-мордастях одновременно.
Компанию тамошнюю если не собрала, то окончательно сформировала хозяйка дома. Странноватый симбиоз ученых мужей, какими постепенно становились сам Лаврушка и его соавторы, Таниных одноклассников (одноклассниц она от нас на всякий пожарный таила), армян разнообразной научной и человеческой квалификации, державшихся, как и всюду, единым кланом, вчерашних поблядушек, на глазах превращающихся в пожизненных приживалок; простодушный Саша Богатырев — автор гениального, но, к сожалению, единственного стихотворения «К вождю — подождю», хитрожопый Женя Марков и вдумчивый до идиотизма Альбин Конечный… Самой колоритной и умной дамой была переквалифицировавшаяся из филологов в профессора-мозговеда Татьяна Черниговская. Профессором (филологии) стала в конце концов и хозяйка дома. Помню, как муж готовил ее к кандидатскому минимуму по специальности. «Кто написал „Божественную комедию“?» — деликатно осведомлялся он. «Данте» (с ударением на второй слог) — неуверенно отвечала Таня. «Дура! Блядь! Нет никакого Данте. Да нте — запомни! Данте!» — негодовал Лаврушка. Одним словом, возникала невольная и косвенная аллюзия на элиотовскую «Песнь любви Пруфрока»…
Эта компания стала для меня — по крайней мере в Питере — основной лет на десять; я бывал здесь последовательно с двумя женами — второй и третьей, — а когда однажды, в недолгой паузе между ними, прибыл сразу с двумя совершенно незнакомыми компании дамами, Таня возмутилась настолько, что обнесла их за столом собственной выпечки пирогом. «Люблю я тебя, Витя, — объяснилась она со мной позже, — но прошу: приходи к нам с одной дамой… А лучше вообще без дамы!» — «Как же так, без дамы, — удивился я, — человек я не старый, да и не монах…» — «А вот так! Здесь же все свои!» Без дамы я оказался в той же компании (только в доме у доктора Щеглова) в тот же период — и мне страшно понравилось: жены беспрестанно шикали на мужей и напропалую кокетничали со мной. «Больше никогда не женюсь», — решил я. Но моей решимости хватило ровно на неделю.
Тою же ночью — от Щеглова, впрочем, мы уже переместились к Лаврушке — я совершил редкий для себя подвиг. Одна из жен спьяну забралась в мужнину машину и, не умея водить, принялась тыкать ее во дворе то в один каменный угол, то во второй. Муж — тогда книжный спекулянт, а впоследствии, кажется, крупный коммерсант, — спасая новенькую «шестерку», ложился на нее грудью, как Матросов на амбразуру. А я запрыгнул в салон и каким-то загадочным для себя образом остановил машину.
К подвигам такого рода я отношу еще разве что обход Карадага низом — от биостанции к Коктебелю — с заплывом до Золотых ворот (правда, проплыть под ними мне не удалось — слишком сильное для меня течение). Не успев одеться (опаздывали — и в конце концов опоздали — на отходящий в Судак катер), мы с молодым и спортивным другом ворвались на коктебельскую набережную и промчались по пятачку, на котором тогда еще не было художников и ремесленников, а напротив, собирался весь писательский и околописательский бомонд. На бегу я увидел сидящего на не положенной ему по статусу «писательской» скамье Борю Гройса и даже успел услышать, как он сказал жене, Наташе Телегиной, которую увел у сына моего московского приятеля и благодетеля поневоле Ревича: «Вот Топоров, и он, кажется, сошел с ума». Происходило это в день, когда мне исполнилось тридцать два года, и в последнее лето, когда на Карадаг можно было при наличии энтузиазма и в отсутствие отступного попасть.