Переводить лучше, чем эти горе-мастера, было элементарно. Куда трудней было бы под них подстроиться — начать переводить вровень с ними. Но и молча переводить лучше, чем они, представлялось мне нечестным — тем более что я, так или иначе, намеревался в рамках Союза писателей попасть в их среду. И я заговорил о том, что переводы ленинградских мастеров позорны и бездарны, — заговорил подробно, доказательно и красноречиво — из адвокатской семьи, как-никак, — публичный оратор, причем с прокурорским уклоном. Что же оставалось мастерам, как не провозгласить то же самое — да единым хором — уже про мои переводы и про меня? Я ведь и впрямь был в честности своей предельно, а может, и запредельно нагл.
Одна переводчица, в попытке возразить мне, посетовала на то, что в моей критике нет ничего конструктивного (тогда конструктивная критика была одним из лозунгов партии). «Мое конструктивное предложение заключается в том, что вам, Майя Залмановна, стоит оставить занятия поэтическим переводом», — отозвался я. Лет пятнадцать после этого она писала на меня во все инстанции. А будучи членом бюро секции, регулярно голосовала против моего приема в Союз. У меня хранится стенограмма одного обсуждения, в ходе которого та же Майя Залмановна восклицает: «Если принять Топорова в Союз, то моя деятельность и деятельность многих моих коллег потеряет всякий смысл!» Но вправе ли я обвинять ее — ведь она сказала сущую правду.
В Москве дело обстояло все же иначе. Среди великого множества профессиональных и полупрофессиональных переводчиков там имелось немало одаренных людей. Они хорошо — лихо — рифмовали, они, будучи порой не слишком эрудированны, интуитивно схватывали смысл переводимого и умели донести его до читателя. Они были талантливы — и талантливость свою осознавали, а не имитировали групповым образом, как мои горемычные земляки.
С московскими переводчиками у меня за долгие годы складывались разнообразные отношения: с одними я дружил, с другими враждовал, с третьими мы друг друга недолюбливали; все это проходило разные этапы и фазы и — когда плавно, когда резко — перетекало одно в другое (естественно, сугубо творческие мотивы были при этом спутаны в общий клубок с житейскими), — но это были нормальные человеческие и творческие отношения нормальных людей. Более или менее нормальных людей, формулируя точнее. В Ленинграде же меня собирались принять в Союз писателей только через собственный труп, но умирать при этом не торопились.
Меня выживали. Из города, а лучше бы — из страны. По мере сил, хотя это как раз срабатывало не часто, — из редакций. Из профессиональной жизни. Из той жалкой профессиональной жизни, которую вели и в которой — без меня — им было так хорошо и уютно. В какой-то момент меня умудрились объявить сумасшедшим. Вот сценка 1989 года, когда я уже был членом секции и участвовал в ее собрании.
— Не слушайте Топорова, он сумасшедший, — произносит некая дама; а вместо характеристики и портрета приведу свою эпиграмму на нее — достоверную на все сто процентов:
— Как учит нас академик Бехтерева на примере Сталина, — возражает ей знаменитый переводчик и не менее знаменитый стукач, семидесятипятилетний на тот момент, помахивая свежим номером «Ленинградской правды», в котором и напечатана статья академика-мозговеда, — сумасшествие не избавляет от уголовной ответственности за содеянное!
Содеянное мной заключалось в том, что, едва вступив в Союз, я потребовал убрать из приемной комиссии главного своего ненавистника, интригана и клеветника. В результате мне вынесли общественное порицание, а его убрали — 1989 год, как-никак. На следующее утро мне позвонил первый секретарь Союза Анатолий Чепуров и, как всегда не столько говоря, сколько хрюкая, сообщил:
— Вчера мы вам вынесли порицание, верно? А сегодня мы решили дать вам квартиру! Зайдите за смотровой и ключами!
Провалив меня при поступлении в Союз впервые в 1977 году и — по новизне опыта — будучи еще не вполне уверены в собственной безнаказанности (а вдруг, мол, общественное мнение взбунтуется), мои коллеги поспешили заслать в московские редакции «шестерку» по фамилии Цывьян с такой информацией: Топорову отказали в приеме, потому что он, как известно, собирается уехать в Израиль. Об этом мне сообщил — по большому, как он выразился, секрету — милейший издательский болтун Олег Степанович. «Вы что-то перепутали, — сказал я ему. — По большому секрету это надо пересказывать всем остальным, а от меня — уж какие секреты? Уезжаю в Израиль, значит, уезжаю!» Олег Степанович пошел сплетничать дальше.